Николай Златовратский - Первые вестники освобождения
В новой гимназии я пробыл слишком короткое время, чтобы она сама по себе могла оставить прочный след в моем развитии. В общем, впечатления от нее остались у меня довольно смутные, и только воспоминания о кружке молодых педагогов, группировавшихся около дядя Александра, остались навсегда в моей душе соединенными с представлением о быстро промелькнувших моментах моей юной жизни, несомненно наложивших на нее свою печать. Но в чем именно сказалось это влияние, было бы очень трудно формулировать. Это был ряд мелких, повседневных, интимных впечатлений, которые незаметно пока для меня вливались в мою душу освежительной струей. Трое-четверо из молодых приятелей дяди сообща столовались у нас, приходили ежедневно завтракать и обедать и нередко собирались по вечерам. Все они, бодрые, жизнерадостные, оживленные, переживали первые дни медовых месяцев своей молодой жизни, откровенно и непринужденно делясь друг с другом всем, что зарождалось, бурлило и перерабатывалось в их молодых умах, охваченных идеалистическим брожением. И все это происходило на моих глазах, в домашней обстановке, просто, по-человечески и, конечно, не могло не поражать меня прежде всего контрастом между теми представлениями о педагогах, которые сложились у меня почти с детства, и тем, что я видел здесь. Уже одно было для меня поразительно, как юные педагоги предавались с необыкновенным азартом педагогической «самокритике», не щадя ни самих себя, ни друг друга, ни своих коллег. Эта самокритика всего чаще происходила во время завтрака (в большую перемену, когда собирались у нас же в квартире) и за обедом, когда еще были особенно свежи впечатления от только что оконченных уроков, на которых я видел этих «новых» педагогов, к моему изумлению, совсем, совсем такими же простыми, ласковыми, искренними и оживленными, как и дома. Многие из них, особенно юные и еще неопытные, часто делали педагогические «промахи» на своих уроках и предавались по этому поводу искреннему самобичеванию и покаянию. Мне особенно вспоминается учитель истории, худенький, низенький, почти еще юноша, в форменном фраке с фалдами чуть не до пят, в золотых очках на большом носу, на кончике которого вечно висела капелька, он был как-то мило-комичен и в то же время необыкновенно привлекателен своей юношеской непосредственностью и душевной чистотой. Лектор он был превосходный; когда он рассказывал урок, самые шаловливые школяры слушали его с увлечением; но он горько жаловался, что совсем не умеет задавать уроки, спрашивать их и оценивать познание своих слушателей, что он не умеет дисциплинировать их и они частенько «водят его за нос» (как откровенно признавался он). Но с историей дела могли быть еще поправимы.
Не то с русским языком. Особенно тяжелым испытаниям пришлось подвергаться в первое время дяде Александру. Схоластическая программа преподавания русского языка в то время царила еще всюду, и неимоверно трудно было примирить ее с преподаванием «по-человечески», при всем искреннем желании. В то время еще не существовало не только мало-мальски сносных учебников и пособий, но, повидимому, не были выработаны даже и самые методы более рационального преподавания. «Новым» педагогам приходилось все это вырабатывать самолично, на свой риск, опытным путем.
Особенно было трудно ведаться с младшими классами. Нелегко было заинтересовать маленьких школяров грамматической и синтаксической схоластикой, вкупе с славянским языком, при всем усердии сделать это по возможности по-человечески. Дядя буквально бился как рыба в этих схоластических сетях, связанный обязательным выполнением программы. А в то же время ученики старших классов, где взаимное понимание между ними и «новыми» педагогами устанавливалось скоро и легко благодаря живому интересу, который могло возбуждать в юных умах мало-мальски живое преподавание теории словесности, истории и литературы, были в восторге от молодых педагогов и чуть не на руках их носили.
И вот все эти педагогические успехи и огорчения молодых педагогов служили постоянной темой оживленных бесед на наших общих завтраках и обедах, а также и вечерами, когда опять нередко сходились все у нас.
Эти вечера, однако, носили уже не такой специальный характер: на сцену выступала главным образом «литература»; приносили книжки, журналы, статьи, брошюры; читались какие-то таинственные «секретные записки», чьи-то объемистые, получаемые «с оказией» письма из-за границы и Сибири… из Петербурга и Москвы… Дядя обыкновенно позволял мне присутствовать в общей компании, но только вначале и не больше, как на полчаса-час, а затем старался предупредительно спровадить меня в мою комнату, советуя заняться приготовлением уроков и не развлекаться «посторонними вещами». Но как ни педагогично-предусмотрительно это было со стороны дяди, тонкие стенки перегородки довольно свободно пропускали ко мне много очень интересных и совершенно новых для меня сведений. Так я узнал, что и дядя и некоторые из его товарищей стояли в очень близких отношениях к известным петербургским и московским литераторам, особенно из молодых, что некоторые из них очень умные и талантливые писатели и что сочинения их с большим интересом читаются всеми образованными людьми, но при этом прибавлялось, что они слишком «горячи», что открыто говорят «всю правду», что у них поэтому много врагов и что, пожалуй, им «не сдобровать»… Узнал я, что значит и это таинственное «не сдобровать»: не сдобровало уже и раньше много писателей, – многие из них, говорившие «всю правду», должны были бежать за границу, другие были отданы в солдаты, третьи были сосланы в Сибирь на поселенье и даже на каторгу, в рудники… Стоит только представить, что обо всем этом говорилось и читалось большею частью вполголоса, отрывками или полунамеками, чтобы понять, в какой странной форме все это достигало моего сознания, какой ряд причудливых, легендарных образов создавался из этих обрывков в моем воображении, которое уже хранило в своей глубине туманное отображение каких-то других столь же причудливых образов разных «мучеников» и «страстотерпцев», о которых в детстве мне так часто и столь же таинственными полунамеками рассказывала религиозная легенда в кухонной избе нашего провинциального домика…
Я не хотел бы, однако, чтобы из этих слов читатели этих записок вывели преувеличенное представление о степени моего «разумения» в то время. Увы! эти легендарные образы, несмотря на весь свой трагический смысл, говорили пока моему сознанию не более, чем те чудовищно-фантастические сказки, которые я раньше выслушивал от своих нянек с таким трепещущим от ужаса любопытством: реальный смысл их был еще для меня недоступен. Несомненно, однако, что все это, полусознаваемое мною, складывалось на глубине моей души, неощутимо для меня формируясь в то сокровенное «святая святых», которое носит в своей груди каждое человеческое существо и с которым уходит в могилу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});