Владимир Алейников - Тадзимас
Поразительна мифология самиздата – ас нею и моего поколения, и не только моего – всей нашей, бывшей неофициальной и, похоже, так до сих пор официальной и не ставшей, братии.
Поразительна молва вокруг самиздата – ни восточным краснобаям, ни западным нагнетателям ужасов развернуться уже негде – место забито, все заполонили отечественные россказни.
Поразительны метаморфозы самиздата – смотрите, как он живуч, как он меняется, приноравливается к действительности, этот Протей, или кто он там – нука откликнись, покажи лицо! – как напитывается он новыми идеями и веяниями, сколько в нем здоровой крови, хорошего упрямства, крепкого духа, верности избранному когда-то пути!
Нет, не зря я с ним дружен.А судьба – ну что тут сказать?
Судьба есть судьба. На нее я не сетую. Грех ворчать на нее. Наоборот, я рад, нет, если на то пошло, то я счастлив, да, счастлив, что она – вот такая, а не иная, моя судьба, а не чья-нибудь. Я благодарен ей.
Это даже не категория, это знак свыше, предназначение человека. Это невидимый проводник на пути.
Бог видит все и все сохраняет. Ангел-хранитель оберегает меня и поддерживает, дабы не оступился.
Бывали промашки, и расплачиваться за них приходилось.
Бывали светлые дни, и так дорожу я этой умиротворенностью взглядов, чистотой помыслов, равновесием душевным и общим, во всем теле, в думах, льющихся неспешно и прозрачно, в мелодиях, возникающих в голове просто так, из ничего, из ниоткуда, беспричинных, сменяющихся, но исходящих от некоего таинственного центра, излучающего этот радостный свет, а потому органичных, и любое мгновение в эти блаженные дни отзывается звонкой, трепещущей, собственной нотой, личным звуком и личным участием в этой гармонии, ради которой стоит работать и жить.
Бывало и тошно, хоть криком кричи, но уместно ли теперь, пережив эти черные полосы, когда все зарубцевалось, роптать на то, что прошло, схлынуло и закалило душу?
Нет причин для злопамятства, некого корить, кроме как себя самого.
Судьба – это не только, и даже не столько земное существование человеческое, это и дальнейшее продолжение его, то долговечное эхо деяний твоих, которое глядишь и отзовется в потомстве.
Объяснения этому нет. И тебе придется заменять его догадками, так всегда бывает. Помни, что и догадка иногда оказывается верной. Это утешит тебя, а утешив, заставит задуматься вновь.Когда-нибудь, даже не представляю – когда, в те времена, когда уцелевшие самиздатовские тексты соберут, по возможности систематизируют и начнут изучать, среди них обнаружится немало и моих. Потому что шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые и даже девяностые годы двадцатого столетия – непрерывная страдная пора моего самиздата. И я знаю, относясь к этому так, как, положим, рабочий относится к своему делу, к тому, к чему прилагает он силы свои и умение, чем он ценен как специалист, профессионал, обладающий не только известными навыками, но и творческим подходом к труду своему, что мой самиздат не закончится для меня никогда.
Найди дорогу ко мне. Найди ее сам. Книги мои, где в сопровождающих стихи текстах, написанных самыми разными людьми, достаточно ли глубоко, более ли поверхностно знающими жизнь мою и поэзию, но искренними в своих суждениях, иногда говорится о возрасте, в котором созданы те или иные вещи, о некоторых обстоятельствах, так или иначе связанных с ними, вряд ли ты быстро, даже испытывая острое желание отыскать их во что бы то ни стало, найдешь, – давно разошлись эти книги по людям, которым они дороги, а частично и среди просто любопытствующих – и так ведь бывает, рассредоточились по бесчисленным городам и весям бывшей советской державы, нынче представляющей собою этакий винегрет, маловразумительный набор самостоятельных государств, по зарубежным странам, считающимся цивилизованными, где имеются все удобства для быта и все предпосылки для скуки, где обитают некоторые наши бывшие соотечественники, со своими повседневными заботами и загадочными для западных обывателей проблемами, со своей неизбывной тоской по русскому слову, – давно разошлись эти книги, на все четыре стороны света, и неисповедимы их пути, – да и были они, с помощью некоторых очень хороших людей, изданы тиражами небольшими, даже вынужденно и досадно малыми, иногда и крохотными, – к этому, как тебе, наверное, известно, свелось издание поэзии в наше междувременье. И то слава богу. И все, пожалуй, к лучшему. Вышли, и ладно. Вышли – и разошлись. Ищи ветра в поле. Попали, в основном, к тем, к кому они неминуемо должны были попасть. Я рад. А то все еще помню, отчетливо помню, как непривычно было мне, их автору, держать их в руках, разглядывать, читать свое имя на их корешках, постепенно привыкать к их внешнему виду, к их содержанию, к тому, как выглядят, как воспринимаются мною же самим собственные мои тексты, десятилетиями, иногда более четверти века, существовавшие только в рукописях и в самиздатовских перепечатках – и вот изданные, и этим уже почему-то отъединенные от меня. До сих пор привыкаю к ним.
До сих пор я стою одной ногой в своем самиздатовском прошлом, а другой ногой – в самиздатовском своем настоящем. Потому что книги-то вышли, но издано – далеко не все, что я написал – за сколько же лет? – за тридцать восемь лет напряженной работы. Подумать только! Я даже опешил сейчас, наскоро прикинув, каков на сегодня возраст моих писаний. Этакий громадный пласт моего душевного, сердечного, физического времени, и весь он – там, в рукописных и машинописных строчках, в том, ради чего я существую на земле, в моей речи. Так что мой самиздат – при мне.
Вот он, далеко ходить не надо, вон сколько этого добра вокруг: на полу – папки с бумагами, россыпи бумажные – на столе, вороха – на диване, и под столом лежат папки с текстами, стоят битком набитые, задвинутые подальше, чтобы ходить не мешали, вместительные коробки, в которых чего только нет, и везде в комнате, где я работаю и которую никак не привыкну называть рабочим кабинетом, – это любил подчеркивать, честь ему и хвала, Волошин, сознательно выделяя это помещение из других помещений дома, тем самым отдаляя его от всего, что мешало работать, и правильно делал, и ему действительно старались в такие часы не мешать, – а я-то, по старой памяти, слишком хорошо помня былые бездомицы, все готов, под настроение, писать где угодно, пристраиваясь на краешке стола, и мешают мне при этом частенько, видимо, потому, что не утвердился в их сознании образ главы семейства – писателя по всем статьям, этакого творца, жреца поэзии и прочих искусств, как его изображали раньше художники-реалисты, – понятное дело, серьезного, с большим, открытым лицом, с высоким, заметно изборожденным морщинами, лбом мыслителя, с проницательными, все чаще с грустинкой и лишь изредка с озорной искоркой, усталыми и добрыми глазами, внимательно, в упор, глядящего на тебя с портрета, и сразу видно, что не простого человека, а особенного, имеющего за душой нечто, и это нечто он и намеревается поведать людям, и люди, глядишь, и станут лучше, – хорошего русского писателя, с заметной сединой в волосах и, конечно же, с бородой, – ну, борода у меня есть, и седина тоже, и все это шутка, и домашние мои периодически спохватываются, дабы создать мне условия для творчества, то есть хотя бы просто не шуметь и не вторгаться ко мне именно тогда, когда я пишу, да и вообще они мне особо и не мешают, потому что живу я здесь, в коктебельском своем, чудом появившемся и судьбою дарованном доме, большую часть каждого года – из девяти уже так изменивших мою жизнь лет – в одиночестве и сознательном затворничестве, и со мной только верный и закадычный мой друг, эрдельтерьер Ишка, неотлучно рядом, и посему в эти долгие месяцы никто не мешает мне ни думать, ни что-то там этакое записывать на бумаге или перепечатывать на машинке, и все это скапливается здесь же год за годом, и поэтому везде в этой вот рабочей моей комнате, с окном на юг, прямо на Святую гору, везде, ну куда ни повернись, куда ни посмотри – плотным кольцом окружает меня мой самиздат.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});