Дмитрий Щеглов - Любовь и маска
Несколько человек побежали разыскивать Толстого, стали звонить в колокол, трубить в какой-то охотничий рожок. Из деревни прибежали крестьяне, которые вообразили не что иное, как то, что на Сухотиных напали экспроприаторы» (В. Булгаков. «Л. Н. Толстой в последний год его жизни»).
И хотя все кончилось благополучно — Толстого встретили на одной из дорожек (обойдя парк, он вышел в поле, заблудился и, услыхав звон, пошел на него) — в этих вечерних блужданиях видится теперь какая-то неосознанная, полушутливая прелюдия его позднейшего исчезновения и ухода.
«Барская жизнь, — отзывался Толстой о Кочетах, — распробарская, красивая. Но это барство незаметно, потому что сами хозяева — милые, добрые. Знаете, как у нас деспотия, так у них конституция… Поэтому там легче жить».
«…Здесь так хорошо, что иногда забываешь, откуда это все берется!» — говорила дочь, Татьяна Львовна (В. Булгаков. Там же).
А бралось все во многом стараниями хозяина — Михаила Сергеевича Сухотина, члена первой Государственной Думы, человека энергичного, остроумного, проведшего с Толстым за шахматной доской не один десяток часов. Насмешливый и хладнокровный, Сухотин блестяще рассказывал о своих думских впечатлениях, в лицах изображал Аладьина, Муромцева и других известных парламентариев и говорунов. Сухотин был одним из тех немногих людей, к мнению которых Толстой в последний свой период прислушивался. О степени доверия к этому человеку говорит тот факт, что положенные на хранение в Тульский отдел Госбанка дневники писателя могли быть выданы лишь самому Толстому или — по его доверенности — Михаилу Сергеевичу.
Отличался Сухотин и довольно изрядной храбростью в критике Льва Николаевича, иногда яростно нападая на те или иные выражения или страницы писаний Толстого. Присутствующих одинаково поражала как храбрость Михаила Сергеевича, так и то благодушие, с каким Толстой выслушивал своего зятя, чья «кочетовская конституция, видимо, служила достаточно веским доводом в пользу того, чтобы быть выслушанным».
Как-то утром, читая в подлиннике «Добродетельное рабство» Ла Боэти, Толстой выписал из предисловия мысль о том, что история (то есть наука истории) скрывает правду.
Эти слова, сами по себе способные служить эпиграфом к любой книге, в которой идет речь о живущих или когда-либо живших людях, являются чем-то вроде упрека даже самому добросовестному биографу, рискнувшему вдруг провести свои хрупкие параллели…
Летом в Кочетах собиралось все огромное семейство Сухотиных (среди своих двенадцати сестер и братьев Евгения Николаевна была одной из младших). В жаркие дни стол накрывали на большой веранде дома, с которой открывался прелестный вид на сад и на вполне левитановскую даль за ним.
Лужайка и парк поступали в распоряжение десятка бело-розовых детей обоего пола, но была ли среди них Любочка?
Во всяком случае, во время посещения Кочетов Толстым ее не было, среди многочисленных малолетних сидельцев на коленях великого старца она не значится. Зато есть другое свидетельство их «общения», куда более веское и вещественное, чем устные семейные легенды, обрастающие всевозможными красотами и тщательно подгоняемые под дальнейшую биографию заинтересованного в этом лица.
Маленькая книжка со сказками Толстого была наконец прочитана маленькой Любочкой, которая выразила свое восхищение ими. Деловитая Евгения Николаевна решила направить это восхищение в русло свойственного ей (и, кстати, совершенно нормального) родительского тщеславия. В результате восхищение приняло довольно конкретную форму: письмо со словами детского восторга и пожеланиями здоровья вскоре отправилось в Ясную Поляну.
Толстой получал несметное количество писем. Балансируя между раздражением и добросовестностью, он обращался к своему секретарю: «Почему „великий писатель земли русской“? Почему не воды? Я никогда этого не мог понять».
М. С. Сухотин удивлялся, отчего в одном из писем какой-то революционер называет Льва Николаевича «великий брат».
«Мое положение такое, — смирялся Толстой, — что не хотят обращаться просто „милостивый государь“ или „любезный Лев Николаевич“, обязательно хотят придумать что-нибудь необыкновенное и выходит всякая чепуха» (По воспоминаниям В. Булгакова. «Л. Н. Толстой в последний год его жизни»).
Письмо маленькой московской родственницы было не из этого сорта и начиналось вполне традиционно.
Люба Орлова… Любочка. Любопытно, сразу ли вспомнил Толстой, о ком идет речь?..
Через некоторое время младшая из сестер Орловых получила книжку «Кавказский пленник» с дарственной надписью: «Любочке Л. Толстой».
Почти вздорная мысль: почему все же это была не старшая, не Нонна, ведь она тоже, что называется, «подавала надежды», играла на скрипке и уж наверняка прочла к тому времени толстовские сказки. Бывшая на три года старше, не решилась вовремя выразить восхищение или же вообще это было не в ее характере? Она все время не совпадала, оставалась в стороне. Замкнутость, безразличие к положению на виду или просто положение старшей сестры как-то негласно, неназываемо оставляло ее в тени лучистого обаяния младшей?
Две девочки: тоненькая, темная «раевская» Нонна и крепенькая, в орловскую породу, Любочка.
Две сестры. Две судьбы — как два варианта одной жизни.
Обычное перекрестье: внешне ни на кого не похожая, Нонна обладала мягкостью и уступчивостью Петра Федоровича.
Люба, взяв от отца орловскую стать и голубые глаза, унаследовала хватку матери и ее небольшой рост.
Было в ней какое-то лобастое упорство.
Судьба, словно в предвидении этих воплощений, проводила подготовительную работу. Она проводила ее руками отца (в буквальном и переносном смысле) — владельца трех имений, перешедших к нему по строгановской ветви рода.
Как иные бывают подвержены запоям, загулам и другим приятным жизненным встряскам, Петр Федорович с азартом, равноценным его артистизму, играл в карты.
Он был честный игрок, но он был неудачливый игрок.
Однажды он явился домой, держась ровно и прямо, с рассеянно-безумной улыбкой на губах. Евгения Николаевна, хорошо понимавшая, что это могло значить, заперлась у себя и не выходила до середины следующего дня.
Вечером, тоном, каким признаются в святотатствах или прелюбодеяниях, он сообщил ей, что проиграл последнее из трех принадлежавших ему имений, что жизнь — вздор, и почему бы по этому случаю не выпить чаю и не сесть за рояль, — ему весь день напевалось это апухтинское: «Молчи, грусть, молчи»…
Маленькое лицо Евгении Николаевны окаменело, потом губы ее затряслись, а на следующий день, тщательно напудренная, она уже сидела за роялем, со снисходительным обожанием взглядывая на неудачливого игрока.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});