Константин Симонов - Мы не увидимся с тобой (Из записок Лопатина)
"Все-таки приучил ее называть себя дядей Борей", - отметил про себя Лопатин. И вспомнил. как однажды, когда они оба в один день уезжали на разные фронты, Гурский сказал: "Д-давай условимся. Если вдруг дашь дуба ты, я уд-дочерю твою д-дочь. А если дам д-дуба я, т-тебя удочерит моя мама..."
- Он ужасно рассердился, - сказала Нина про Гурского, - спустился в машину, и они вместе с водителем взломали дверь. Я сначала поспорила с ним, что не надо, что я буду спать у тебя, но он сказал, что не потерпит никаких "мюнхенов"! И стал ломать дверь. А я замолчала, потому что вспомнила, как ты, когда пишешь, не любишь, чтоб у тебя сидели над душой. Когда я уеду, ты можешь вставить этот замок обратно, чтобы мама не обижалась...
- И не подумаю, - сказал Лопатин. - Ее-то комнату, надеюсь, не взламывали?
- Нет, конечно.
- Ну и слава богу, - сказал Лопатин, подумав, что изложенная Ксенией в письме идея насчет обмена двух комнат возникла у нее, стало быть, еще в прошлом году.
Он прошел на кухню, потом в столовую, потом в свою комнату - всюду была наведена чистота.
Взяв за спинку свое, стоявшее у письменного стола кресло, он покачал его - попробовал; не расшаталось ли? - и сел, привычно опершись локтями на стол.
Давно уже он не сидел за этим столом, почти два с половиной года!
Приучив себя к бездомности, было легче не менять заведенной, казалось, уже на всю войну, колеи: с фронта в редакцию - из редакции на фронт! А вот так, привычно положив локти на стол, хотелось задержаться тут и никуда больше не ехать...
- Я тебя всего несколько раз видела в военном, - сказала Нина, стоя перед ним и внимательно разглядывая его. - А все равно, никогда, там, в Омске, не вспоминала тебя в штатском. Не знаю, но мне, наверное, было бы стыдно, если б ты был не на войне...
- Это, положим, ересь.
- А мне все равно было бы стыдно. Может, приляжешь?
- Нет уж, с вашего разрешения, посижу. Для того и приехал, чтобы вот так сесть и посидеть..
- Ты сиди, а я приготовлю позавтракать. Утром ничего не успела, проспала. Так люблю спать - даже совестно. В поезде столько спала, что все удивлялись!
Она вышла из комнаты. А он остался один и несколько минут просидел, глядя на висевшую над столом старую фотографию, на которой снялся вместе с тремя пограничниками и одним штатским во время переписи тысяча девятьсот двадцать девятого года, на Памире. Он тогда попал в первую в своей жизни переделку, и если б не эти трое пограничников, все бы кончилось плохо. Ему впервые пришлось стрелять из винтовки и слышать, как рядом кричал от боли раненый. На другой день они снялись на память впятером, шестой лежал в лазарете.
Рассказывает или не рассказывает потом человек о таких вещах, молчит или врет, все равно впервые пережитый страх остается в глубине памяти.
И даже то нелегко приобретаемое свойство, которое называем привычкой к опасностям, совсем не привычка, а насильственно выработанная в себе готовность к встречам с ними. И сколько бы ни повторялась опасность, душа все равно содрогается перед ее очевидностью. Другое дело - ноги, руки, губы, голос - Другое дело - не позволить им подгибаться, трястись, дрожать, заикаться от страха. Это и есть та выдержка, которую иногда спешим окрестить в своих корреспонденциях бесстрашием, награждая им, как орденом, одних пои жизни, других - после смерти.
"В прошлом году немцы начали свою летнюю кампанию пятого июля, подумал Лопатин. - Если и этим летом начнется не раньше, можно успеть заняться дневником. Сегодня только третье июня..."
Он пододвинул к себе по столу перекидной календарь. Календарь был старый, сорок первого года, и последнее число, до которого он был перевернут, было двадцать четвертое декабря, когда он в последний раз работал за этим столом. Вернее, попытался с утра работать, а потом пришла Ксения, а потом, в середине дня, уехал на фронт, под Калугу.
Хорошо помня, что это календарь сорок первого, а не сорок четвертого года, он все-таки придвинул его к себе и стал листать назад, пока не долистал до третьего июня.
На этой страничке календаря было две записи, сделанные его рукой: "Позвонить Пугаченкову сегодня же" и "Сходить за билетами в театр". И сбоку - почерком Ксении, круглыми большими буквами, - против записи о Пугаченкове: "Это как раз можно и потом", а против записи про театр: "А вот это действительно не забудь".
Кто такой был этот Пугаченков, звонить которому за девятнадцать дней до начала войны он считал необходимым, а Ксения - не обязательным, сейчас он - хоть убей! - не помнил. А билеты в театр он взял, и они были с Ксенией в тот вечер на "Hope", и он хорошо помнил, как всю дорогу домой и дома она говорила о том, как разворошил ей душу этот спектакль в как мучительны для нее ассоциации между той жизнью на сцене и их жизнью дома.
Лопатин слушал и злился. Никаких ассоциаций у него не возникало. На сцене была одна неудачная семейная жизнь, а у них дома тоже неудачная, но совсем другая. А Ксения все жужжала и жужжала про свои ассоциации.
- Ну ладно, - сказал он наконец. - Я - Хельмер, а ты - Нора. Согласен. Что дальше?
- Я совсем не хотела тебя обидеть, - сказала она, хотя именно этого и хотела.
Да, тогда, третьего июня, была последняя из их предвоенных вечерних ссор и последнее из ночных примирений. Можно, конечно, называть такие вещи и по-другому, но суть от этого не меняется.
Он стал один за другим выдвигать ящики письменного стола. Стол был старый и вместительный. Когда-то, когда они начинали свою семейную жизнь в одной комнате в Сокольниках, стол был у него за все про все! И рукописи, и книги, и папиросы, и рубашки, и белье, и носовые платки - все было в этих ящиках. Потому что всю остальную комнату заполнила собою Ксения, которую он тогда любил и которая неслышно парила где-то сзади него, не мешая ему работать.
Это уже потом она научилась входить на цыпочках с каким-то особенным, старательным скрипом, который невозможно было не услышать, и, приложив палец к губам, - неизвестно для чего, просто как условный знак того, что она боится ему помешать, - подолгу бродила вокруг него, разыскивая что-то, как потом выяснялось, вовсе не так уж ей и нужное.
Но это все стало потом и было так долго, что, казалось, иначе никогда и не было. Но когда-то было иначе, может быть, недолго, но все-таки было...
В ящиках стола, которые он открывал один за другим, все было на месте.
Так они и дожили, все эти ящики со всем их нетронутым содержимым, до нынешнего, четвертого лета войны. От стола припахивало керосином: наверное, Нина плеснула его на сырую тряпку, когда протирала ящики. Значит, все вынимала, но обратно положила так, как лежало.
В самом нижнем ящике справа, на дне, лежала большая канцелярская папка, завязанная на тесемки. В ней были письма Ксении за все пятнадцать лет их довоенной жизни. Он думал, что она забрала свои письма. Оказывается, нет. Кто знает почему? Может, ее нынешний муж ревнив, везти их с собой в Ташкент не захотела, а порвать пожалела, потому что жалела себя. Со всей написанной в них правдой и ложью письма как-никак были частью ее самой вот и пожалела!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});