Антонина Блудова - Воспоминания графини Антонины Дмитриевны Блудовой
«Душа моя — элизиум теней», — сказал некогда Тютчев. И сколько, сколько их восстает около меня и роится в моей памяти, пока пишу я эти строки в полночный час, при однообразном стуке этих дедовских часов, переживших столько поколений, стольких славных, стольких сильных, стольких доблестных и прелестных человеческих лиц! Тут и поэтический образ Александры Андреевны Воейковой: молодая, прекрасная, с нежно-глубоким взглядом ласковых глаз, с легкими кудрями темно-русых волос и черными бровями, с болезненным, но светлым видом всей ее фигуры, она осталась для меня таким неземным видением из времен моего детства, что долго я своего ангела-хранителя воображала с ее чертами[5]. И возле нее, верные ей до гроба и по смерти, друзья ея: Жуковский, с своим добродушным и веселым смехом, с своими шутками и балагурством, столь не похожими на меланхолию его стихов, и Перовский (Василий Алексеевич), с его красивою наружностью, густыми кудрявыми волосами и светлыми смеющимися глазами, играющий с нами как будто сам ребенок, и пугающий моего маленького брата своею шляпою моряка без султана, уверяя, что он полицейский и при первом капризе уведет его на съезжую? Умный и веселый, нежный и постоянный в своих привязанностях, он остался до конца верен всем, кого любил в молодости. Но как изменяется в моих мыслях этот отрадный образ из дней моего детства, когда припоминаю последнее свидание с ним в ІІетергофе, в 1857 году! Изнуренный, иссохший весь, со впалыми потухшими глазами, еле переводящий дыхание помощью креозота, с выражением страдания и горя, раздирающим мне душу: от прежнего Перовского нашего остались лишь густые вьющиеся волосы и нежное, неизменно-верное сердце! — Вот, на своих низких подвижных креслах, слепой поэт Козлов, на которого смотрели мы с таким глубоким почитанием, что умолкали в самом разгаре наших игр, когда катился он в креслах в гостиную Александры Андреевны.
Тут и веселый кружок Арзамасский. Красавец и баловень аристократических собраний, остроумный, ловкий, веселый, с примесью самолюбия фата, но высоко-образованный, истинно-просвещенный Уваров; и с сановитою южною красотою своею, с прекрасными чертами смуглого лица, высокого роста и возвышенной души, любимый и ценимый по какому-то инстинкту даже нами, детьми, Дашков, которого, в нашем наивном почитании и любви, мы прозвали пальмовым деревом (пальмою между людьми), как прозвали мы Северина подсолнечником за его желтое и кисленькое лицо, чопорную фигуру, и особенно за измену (как мы думали) Каподистрии и обратное движение к восходившему солнцу министерства, Нессельроду. Вот и черные, как смоль, раскаленные, как угли, глаза Вигеля, которого раздражительность и негодование на меня в моем детстве я узнала только по его запискам; помню же я его, как частого посетителя, хорошего приятеля всех Арзамасцев и друга нашего дома, с табакеркой в руках, которую он вертел, играя ею и особенным манером постукивая по ней, а взявши щепотку табаку, как будто клевал по ней пальцами, как птица клюет клювом, когда готовился сказать что-нибудь колкое или забавное. А там широкое лицо и тучная фигура Александра Тургенева, тоже ежедневного гостя, но мало занимавшегося детьми, на которого мы с изумлением глядели за обедом, когда он глотал все, что находилось под рукою — и хлеб с солью, и бисквиты с вином, и пирожки с супом, и конфекты с говядиной, и фрукты с майонезом без всякого разбора, без всякой последовательности, как попадет, было бы съестное; а после обеда поставят пред ним сухие фрукты, пастилу и т. п., и он опять все ест, между прочим кедровые орехи целою горстью за раз, потом заснет на диване, и спит, и даже храпит под шум разговора и веселого смеха друзей. Помню, как теперь, голубой, набивного бархата, диван и овальный стол из желтого тополя в гостиной нашей, где сиживал он. Эта способность глотать все, что ни попадет, и спать потом так сладко делали его в моих глазах каким-то boa constrictor безвредной породы или добрым огром, который однако детей не ест, а не прочь даже поделиться с ними конфектами. Мы его прозвали по французски le gouffre, потому что этою пропастью или омутом мгновенно пожиралось все съестное.
А вот и Пушкин, с своим веселым, заливающимся, ребяческим смехом, с беспрестанным фейерверком остроумных, блистательных слов и добродушных шуток, а потом растерзанный, измученный, убитый жестоким легкомыслием пустых, тупых умников салонных, не постигших ни нежности, ни гордости его огненной души.
Вот умный, живой, по-русски добродушный англоман — Кривцов, с механическою деревянною ногою, которая всегда возбуждала во мне любопытство и удивление: так мало заметно было легкое прихрамывание в его походке, благодаря искусному механизму этой ноги.
Вот красивое, нежное, почти женственное лицо Бутенева, с кротким и умным выражением глаз и при несколько застенчивом обращении; а с ним его хорошенькая смуглая жена (урожденная Шевич), с ее большими южными глазами, ласковыми и томными, с непринужденностью откровенного и милого обращения, с приветливою ласкою своею к нам, детям.
Образ Батюшкова неопределенно, туманно рисуется передо мною лишь однажды в той же голубой гостиной; небольшого росту, молодой, красивый человек, с нежными чертами, мягкими волнистыми русыми волосами и с странным взглядом разбегающихся глаз. Я проходила через гостиную в детскую, и отец остановил меня у дверей, где он стоял с Батюшковым, сказав ему: «Vous ne reconnaitrez pas la petite»[6]. Вероятно, он был долго в отсутствии, или нас не было в Петербурге. В следующее лето, на даче, помню, что стали говорить у нас с горестью, что он делался такой странный, и стали бояться, не лишился бы он ума.
Вот, наконец, и душа всего отцовского круга, пленительный, почтенный образ Карамзина, с его статным ростом, тонкими благородными чертами, плавною спокойною походкой и развевающимися на ходу жидкими седыми волосами. В нем рисуется предо мною поныне какая-то особенная гармония в выражении, в голосе, в движениях, во всей наружности; она поражала даже 12-летнюю девочку, не понимавшую в нем внутренней гармонии всех мыслей и чувств его нравственной природы.
А там, в аллеях Эмса, поэтическая тень Каподистрии, с глубоким проницающим взглядом черных глаз, с грустною решимостью на высоком лбу, выражение которого казалось еще решительнее и грустнее от противоположности черных густых бровей с сединою волос.
В аллеях Царскосельского сада вспоминаю другое историческое лицо — князя Кочубея, во всей привлекательности старинного тона, с мягким достоинством или даже важностью высшего круга французского, с приветливостью улыбки и приема, с его аристократическою красой, устоявшею против разрушительной силы времени лет. Такого же свойства была красота и князя Михаила Семеновича Воронцова; но в нем выражалось больше тонкости и меньше прямодушия, больше ума и меньше привлекательности. В Кочубее сквозь французский лоск проглядывало русское добродушие[7]; Воронцов смотрел истым лордом, без всякой примеси родной беспечности и laisser-aller. — Тут же вспоминается и сутуловатый, черноволосый, всегда раскрасневшийся, всегда кипевший и горячившийся, но всегда честный и добрый Дибич — генерал-самовар, как прозвали его солдаты. И тут же его счастливый соперник, товарищ молодости батюшки, Паскевич, в юности баловень природы и двора, в зрелых летах баловень Фортуны; красавец собой, талантливый предводитель, человек в сущности добрый, горячо любивший отечество и славу, но испорченный блистательностью своих успехов, жаловавшийся отцу моему на Дунае в 1811 году на свою злую судьбу, на несправедливость людей и рока, потому что в 30 лет он не был еще главнокомандующим, и опять упрекавший судьбу и свое злосчастие, в предсмертной своей болезни, восклицая: «Вы думаете, скир меня съедает? Нет, заела меня Силистрия; она тут сидит, гложет меня!..» В этих словах слышатся и мучения физические и бессознательные упреки совести человека-гражданина, горюющего о России и о военной славе ее и о своей!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});