Анастасия Баранович-Поливанова - Оглядываясь назад
Среди слушавших тогда «Живаго» были Кл. Ник. Бугаева, жена Андрея Белого, друг мамы — Дарья Николаевна Часовитина, Александр Сергеевич Кочетков с женой Инной Григорьевной и М.Петровых. Список приглашенных составляли вместе. Перед тем. как начать читать, Б.Л. вдруг спохватился и спросил, сколько мне лет, когда я сказала, — четырнадцать, он успокоился и начал читать.
Пришло бы сейчас кому-нибудь в голову, прежде чем читать начальные главы «Живаго», поинтересоваться, сколько лет слушательнице — подростку, сейчас, когда в уши и души 13- и 15-летних виршеплеты бросают с эстрады рассортированный по карточкам мат? Ушло безвозвратно «поколенье с сиренью» («…мой привет поколенью по колено в земле». — М.Цветаева).
Передать его манеру чтения невозможно, и все-таки: читал, увлекаясь сам, тянул гласные и заливисто смеялся (запись на пластинке отрывка из «Генриха IV» в какой-то степени передает его голос и манеру читать прозу, именно прозу, а три или четыре к сожалению не очень удачно записанных стихотворения или какие- либо подражания не дают об этом ни малейшего представления). Уходя, Б.Л. подарил маме книжку «Грузинские поэты» с несколькими новыми вклеенными стихами: «Импровизация на рояле», «Гамлет», «Бабье лето», «Зимняя ночь» «… на память о Рождественском гостеприимстве». А мне — свой перевод «Гамлета»: «Милой Насте Баранович к Новому году с пожеланиями всяких радостных неожиданностей и законных удач». В дальнейшем беловая рукопись всей первой части тоже была подарена маме.
В 49-м году Пастернак снова читал у нас — уже начало второй книги. На этом чтении присутствовали Поливановы со своей подругой Еленой Дмитриевной Скворцовой. Борис Леонидович тут же ее заприметил и шепотом спросил у мамы, кто эта дама; в дальнейшем, когда мы жили на даче у Елены Дмитриевны, в письмах к маме он неизменно просил передавать ей приветы. «О ссадины вкруг женских шей, от вешающихся фетишей. О как я знаю, как постиг, я, вешающийся на них».
Пленила его и актриса Целиковская (типом лица она походила на О.В.Ивинскую) в «Ромео и Джульетте», поставленной в Вахтанговском театре в его переводе, но побывав у нее в гостях, разочарованно рассказывал: «У нее комната без биографии».
В начале 47-го он познакомил маму с О.В.Ивин- ской, впервые мы увидели ее вместе с Б.Л. на Ордынке, столкнувшись с ними у дома Ардовых, куда он пригласил нас, когда читал там «Живаго» для Ахматовой.
Анна Андреевна, поседевшая, но все еще с челкой, весь вечер, почти не меняя позы, просидела в кресле у окна; снисходительно, как должное и само собой разумеющееся, она приняла от мамы букет пионов.
Вскоре после этого Ольга Всеволодовна появилась у нас дома в синем платье в горошек, пахнущая «Белой сиренью», всех тогда сводившей с ума. и надолго запах этих духов связался у меня с ее женственным обворожительным обликом. В один из ее первых приходов, мы вдруг заговорили о Гумилеве и начали, перебивая друг друга, читать его по памяти, поэзию она знала и любила. И сколько же с тех пор льют грязи и неправды на нее, которую сам поэт назвал «своей правой рукой» («… Я б хотел с петлей у горла, в час, когда так смерть близка, чтобы слезы мне утерла правая моя рука») и
которой писал: «… Ближайшие и, наверное, единственные друзья сделанного это О.В. и Вы. И она совсем не как «вдохновительница» или «натура» для героини (в истории литературы эти пошлости всегда далеки от правды), но как единственный собеседник по предметам работы в ее начале, а Вы, как такая же собеседница в конце». Маму он, конечно же. здесь приплел из краснобайства, как сам себя когда-то назвал в стихах: «…не боюсь показаться тебе краснобаем», хотя действительно говорили много, но об О.В. — в третьем лице
это веское свидетельство. В самые страшные и трудные для него минуты жизни она была опорой и поддержкой, из тех, что «могут лечь на ура королевой без свиты под удар топора» — дважды проехался по ней из-за него лагерный топор. Впрочем, он сам предсказал: «… но кто мы и откуда, когда от всех тех лет остались пересуды, а нас на свете нет».
Что до собеседницы, как он назвал в письме маму.
она никогда не была единственной (правда, единомышленников у него в те годы было в сущности мало); он сам об этом не раз говорил и писал опять же в письмах к маме [3]: «…Нельзя ли было бы из двух Ваших экземпляров дать один на быстрое срочное прочтение интересующимся и достойным… такой случай, достойный внимания, известен мне только "один. Это — Журавлевская группа, т. е. он, Аля (А.С.Эфрон. — А.Б.-П.), с которой Вы познакомились и страшно полюбились ей, ее тетя (Е.Я.Эфрон. —А.Б.-П.) и все, кого они придумают. Это люди очень близкого нам с Вами духа. Других я не знаю» (из письма к М.К.Баранович августа 1955-го года). II еще: «…Пересматривая вещь, я иногда радуюсь, что все же написал и довел ее до конца, для себя, Вас и еще нескольких, очень немногих, простых, скромных, образованных и одаренных. И это какая-то одна семья, не правда ли?»
С мамой же действительно говорили без конца, подолгу, на протяжении многих лет и не только о Романе. — обо всем на свете, обо всем, что его в тот момент интересовало, волновало, мучило (для него это были не просто разговоры, — мысли, которые потом ложились в прозу, стихи, статьи, письма) — об истории. христианстве, впечатлениях от концертов, и спектаклей. Передать, воспроизвести их не удавалось никому, — это все равно что пытаться пересказывать своими словами стихи, — только отдельные слова, фразы. Увидев в Большом театре «Ромео и Джульетту», возмущался помпезностью постановки — «…это как если бы купец захотел кататься летом на санках и построил для этого сахарную гору… словно начищенный сапог, на котором, как блоха, сидит Уланова» (хотя самой Улановой неизменно восхищался). Рассказывал о разговоре со Сталиным (и теперь и раньше существует и существовало много версий, свидетелей все равно нет. поэтому все они со слов самого Пастернака и многочисленных пересказов); в его рассказе маме фраза «мы, поэты, ревнивы, как женщины…» фигурировала.
Вот маленький эпизод совсем по другому поводу, возможно подтверждающий подобные чувства. У меня на книжной полке стояла маленькая фотография молодого Хэмингуэя. «Это Энгельгардт (мамин давний и очень близкий друг)?» — спросил он однажды, наклонившись над полкой. «Нет, Хэмингуэй», — сказала я. Он резко отпрянул, словно от удара, и ничего не произнес. Как-то заговорил о Маяковском, вернее о том, что он давно стал ему совершенно чужд (он тогда писал «Люди и положения» — там все сказано), и тогда же добавил, что когда-то любил строки «…я тебя одену в дым своих папирос». И еще несколько отрывочных фраз, сказанных в разное время по разным поводам.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});