Гледис Шмитт - Рембрандт
Хармен Герритс, относивший подсвечник обратно на камин, провел кончиком языка по нижней губе, силясь скрыть улыбку.
— Вы совершенно правы, господин ван Сваненбюрх, — сказал он, и оба старика, возраст которых естественно противопоставлял их молодежи с ее нелепой самонадеянностью, обменялись заговорщическим взглядом, после чего учитель, утомленный своим блистательным выпадом, опять опустился на кожаный стул, предоставив женщинам заполнить паузу пустой болтовней о пуговицах и бантах.
— Мать, — окликнул Рембрандт, — господина ван Сваненбюрха нельзя задерживать слишком долго — у него завтра уроки.
— Конечно, конечно, — спохватилась она. — Но сперва он должен отведать нашей закуски. Дети сейчас подадут.
Напыщенность фразы не смягчила даже того, что произнесена она была неуверенным голосом.
— У нас тут всего-навсего пиво и селедка, — вспыхнув, поправил Рембрандт. — Сиди, Лисбет, я сам.
Огонь в кухне уже погас, и при свете свечи, которую он захватил с собой, очаг казался черной зияющей пастью. Стол, уставленный хлебницей, селедочным салатом и миской груш, тоже утратил прежнюю привлекательность. Еда — это всего лишь еда, и деспотичность родительской любви отчасти проявлялась именно в том, что пища неизменно превращалась у них в доме в некое подобие семейного причастия, в вечное напоминание о любящем сердце, подумавшем о ней, и морщинистых руках, приготовивших ее. Семья тысячью нитей привязывала его к себе; стремиться в Амстердам значило греховно посягать на ее благополучие.
Юноша со злостью поставил еду и воскресные оловянные тарелки на большой поднос. За пивом и кружками пусть сходят другие — Ян либо Лисбет: он не ломовая лошадь, ему все не унести. Под позвякиванье тарелок Рембрандт прошел через прихожую и, очутившись в ярко освещенной гостиной, мгновенно почувствовал — и от этой догадки движение, которым он опустил на стол свою ношу, получилось скованным и неуклюжим, — что господин ван Сваненбюрх первый, раньше, чем отец и мать, проник в его тайный замысел. Учитель оттого весь и обмяк на высоком стуле, а тонкие руки его безвольно повисли вдоль длинных, как спицы, бедер, что он понял — его любимый ученик задумал сбежать. И все время, пока юноша помогал отцу расставлять тарелки, за ним с неразделенной нежностью и сожалением следили добрые карие глаза ван Сваненбюрха, в которых читался не упрек, а только удрученность. Лишь когда Ливенс и Лисбет принесли из кухни пиво, мастер встал и, как простой крестьянин, пальцами взял с блюда кусок селедки с каперсами.
— Простите, что я не дождался вилки, госпожа ван Рейн, но уж очень ваш салат аппетитно выглядит, — сказал он.
Когда все расселись вокруг стола и налегли на угощение, ван Сваненбюрх уже настолько овладел собой, что заговорил с изменившим ему учеником о других столичных мастерах: Николасе Элиасе, Клаасе Муйарте, Томасе де Кейзере, Адриане ван Ньюланде.
— Кто-нибудь из них поедет в этом году в Италию? — спросил он, скосив на Рембрандта ясные усталые глаза.
— На этот счет я ничего не слышал, господин ван Сваненбюрх, — ответил Ливенс.
— Думаю, что им нелегко выбраться: у них отбою нет от заказов. Но, конечно, кое-кто из художников помоложе обязательно поедет. Если бы я был новичком, прошедшим учение в провинции, как выражаетесь вы, амстердамцы, и решал, куда мне поехать, я, вероятно, выбрал бы не Амстердам — это, в конце концов, тот же Лейден или Дордрехт, только побольше. Я отправился бы в Италию.
Рембрандту, да, наверно, и всем, кто слушал, как распространяется ван Сваненбюрх о пользе работы в мастерских, из которых вышли Тинторетто, Тициан и Караваджо, было ясно, к чему он клонит. Когда ученик уходит от вас к амстердамцу Ластману, это в некотором роде позор; если же он уплывает в Средиземное море, чтобы изучать там воскресшие к новой жизни древности и работать под руководством настолько чуждых вам художников, что их нельзя даже считать соперниками, то в этом нет ничего обидного. Но если бы даже ван Сваненбюрх проговорил всю ночь напролет, его убеждения все равно не возымели бы действия: не было на свете такой страны, кроме разве что Испании, которую ученик его ненавидел бы сильней, чем Италию. Даже ее пейзаж, каким он представал на итальянских полотнах, висевших в изящной гостиной учителя, был до отвращения противен Рембрандту. Мир, который писали тамошние художники, слишком отличался от ровных голландских лугов, волнообразных дюн и маслянисто-серой изогнутой линии моря, и как бы ставил под сомнение красоту всего, что юноша привык считать родным.
Голос учителя замер в наступившей тишине. Ливенс вежливо улыбался, Рембрандт неопределенно покачивал головой. Ван Сваненбюрха он не слушал — зачем ему рассказы о мире, который ничего не говорит его сердцу?
— Прошу вас, господин ван Сваненбюрх, не вбивайте вы эти мысли в голову Рембрандту, — сказала мать. — Я в гробу перевернусь, ежели он уедет так далеко. Да и отцу на такую поездку денег не набрать.
Лисбет обносила гостей маринованными грушами, и ее короткая белая рука с розовыми пятнышками на сгибах на мгновение соприкоснулась с классически правильной рукой госпожи ван Сваненбюрх. И хотя первая была грубоватой и бесформенной, а вторая тонкой и точеной, Рембрандт понял, чему он всю жизнь останется верен. Он — нидерландец и протестант, он сын своих родителей и никогда не променяет их ни на какой юг, хотя, вероятно, и огорчит отъездом в Амстердам.
— Напрасно беспокоишься, мать. Не верю, чтобы меня когда-нибудь потянуло в Италию, — сказал он.
И когда он вместе с отцом стоял у двери, провожая знатных гостей и желая им доброй ночи, ему казалось, что мысли его, словно чайки, унеслись на пристани Амстердама и парят там над большими кораблями, груженными превосходной китайской бумагой, старинными монетами и мраморными статуями со следами земли. Он обрадовался, когда отец сразу ушел к себе, мать с Лисбет принялись уносить посуду на кухню, а Ливенс зевнул и объявил, что с удовольствием ляжет спать: Рембрандтом владела неотступная пьянящая мечта, и он был благодарен судьбе за то, что никто не мешает ему унести эту мечту с собой в постель и остаться с ней среди полного безмолвия.
* * *Дважды прозвенел утренний колокольчик. Сейчас мать, слишком сдержанная, чтобы позвонить в третий раз и погромче, тяжело дыша поднимется по лестнице и спросит дочь, почему та не встает.
— Не ходи наверх, мама, — крикнула девушка, садясь на постели и откидывая одеяло. — Я уже проснулась.
— Это я слышу. А встанешь скоро?
— Честное слово, через минуту приду.
Лисбет с таким опозданием спустилась вниз, что делать в кухне было уже почти нечего. Огонь развел сам отец, а сейчас он — Лисбет видела его через распахнутую в сад дверь — разглядывал побеги гиацинтов, растирая затекшие после сна шею и плечи. Стол был накрыт, оставалось лишь подать завтрак. Пока мать ходила в кладовку за маслом, Лисбет принесла все остальное: пиво, сухари, селедку, нежный алкмарский сыр, привезенный Яном.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});