Франко Дзеффирелли - Автобиография
По-моему, именно он принес в мой мирок, который ширился с каждым днем, музыку, классическую музыку — симфонии, оперы. Он напевал что-то из них с утра до вечера, мурлыкал, изображал все инструменты подряд, от скрипки до кларнета и тромбона. Но даже в таком виде, а может, и благодаря этому старому безумцу удалось открыть мне волшебный мир музыки. Я очень переживал его смерть от пневмонии зимой 1933 года.
Таким было мое раннее детство, пора первых открытий и первых ответов на тайны и откровения жизни. Когда в семь лет я пошел в школу, то только-только научился жить без мамы. Это было нелегко.
Помню первый день в школе, все нарядные, в черных фартуках с белыми бантами. Учительница стала записывать наши имена в школьном журнале. Каждый должен был встать и назвать дату рождения, имя отца, имя матери. Она вызывала по алфавиту, я был последним и слушал, что говорили все дети передо мной.
— Имя отца?
— Карло.
— Имя матери?
— Луиза.
— Отец?
— Джованни.
— Мать?
— Элена.
— Отец?
— Франческо.
— Мать?
— Катерина.
Имена шли одно за другим, дети вставали и садились. За именами отцов и матерей я представлял счастливые, нормальные, правильные семьи и ждал своей очереди со все возрастающим страхом. И вот настал мой черед.
— Дзеффирелли Джан Франко.
Кое-кто из детей захихикал, потому что такое имя никто никогда не слыхал, оно казалось смешным.
— Отец?
Я не знал, что отвечать. Снова раздалось хихиканье, учительница нетерпеливо повторила вопрос. Я стоял опустив глаза и не мог решиться ответить. Потом нашел в себе силы и сказал:
— N.N.
Мои одноклассники не поняли и захихикали еще сильнее. Но учительница сразу прикрикнула на них и быстро сказала, чтобы сгладить мою неловкость:
— Хорошо. А мама?
Ответ пришел сам собой.
— Ее звали Алаида. Она умерла.
В классе стало тихо, даже самые шумные дети замолчали и стали рассматривать меня с уважением, как будто я какой-то особенный. Из-за того что у меня умерла мама. И снова, как это уже было в детском саду в Милане, я почувствовал, что не такой, как другие дети.
Это вполне естественно, если вспомнить все потрясения первых лет моей жизни. У меня было три матери: настоящая мама, Эрсилия, моя кормилица, а теперь Лиде, тетушка. Я целиком отдавал свое сердце каждой из этих женщин, а потом мне приходилось забирать его назад. Так я научился предельной осторожности, перестал приносить свою любовь в дар и искать ответной, начал замыкаться в себе. До сих пор, дожив до глубокой старости, я испытываю ту же неловкость, что и в детстве, когда мне предлагают любовь. Я по-прежнему ищу любовь и буду искать, пока жив, но, найдя, не могу принять ее целиком или поверить в ее долговечность.
II. Первые волнения
Только рядом с Эрсилией Инноченти, моей кормилицей, я испытывал ощущение постоянства и уверенности. Я переживал его всякий раз, когда на Рождество и Пасху она приезжала проведать меня во Флоренцию, и особенно когда отправлялся на лето к ней в деревню. Она жила в деревне Борселли километрах в сорока от Флоренции. Жители Борселли, как и все тосканские крестьяне, были крайне бедны, многие уже в преклонном возрасте и с кучей болезней, заработанных за долгие годы тяжкого труда. Образ жизни тогдашней деревни, ее устои, обычаи и ритм мало изменились со времен Средневековья. Это тоже был мой дом, может, отсюда и берет начало моя сильная привязанность к давно ушедшему миру, с которым наша реальность не имеет ничего общего.
Обычно я приезжал в Борселли после окончания учебного года, в июне, и первое, что делал — подальше забрасывал башмаки. Башмаки здесь не носил никто, все ходили босиком. Обувались, идя в лес, потому что по лесу ходить можно было только в башмаках из грубой кожи. Мы вставали с зарей или еще раньше, при свете масляной лампы, а спать ложились, когда небо багровело на закате и становилось темно. Я помогал пасти свиней и овец или ходил с другими ребятишками на источник за водой. Каждый раз, поднимаясь по склону холма с наполненным медным кувшином и касаясь босыми ногами земли, я чувствовал, что становлюсь ее обладателем, что теперь она моя на веки вечные.
Конечно, я не был ровней остальным крестьянам. Я был для них синьорино — молодой господин, потому еще, что мать, а позднее тетушка щедро платили Эрсилии за мое содержание. Но я всегда остро чувствовал, что мои корни глубоко уходят в тосканскую деревню. До сих пор обожаю ломоть хлеба с куском помидора и «серпиком» оливкового масла — так это называли потому, что в деревенских семьях могли позволить себе лишь полить кусок хлеба золотистой тоненькой струйкой масла и посолить-поперчить сверху. Я уплел бесчисленное множество таких ломтей, и даже сейчас при его виде во мне оживают воспоминания о тосканской деревне — о тамошних крестьянах, о детстве, о той настоящей Италии, которую я знал и которая нынче безвозвратно исчезла.
Хлеб пекли раз в неделю по пятницам. До сих пор помню дивный аромат свежевыпеченного хлеба. Понедельник был «днем стирки», для которой женщины использовали печную золу, куда добавляли едкого натра, и выдерживали эту смесь в больших фаянсовых тазах. Потом белье стирали на реке и развешивали сушить на солнце. Чистое белье пахло свежестью — тоже незабываемый запах.
А еще в середине недели был «день штопки». Портному заказывали только подвенечное платье, а всю остальную крестьянскую одежду шили дома и вечно ее латали и штопали. Молодые люди привозили из армии военную форму. Разве можно забыть мундир берсальера и красную фуражку с голубой кисточкой, которые Туридцу из «Сельской чести» привозит домой и щеголяет в них по улочкам Виццини. Сколько раз я пытался раздобыть такую одежду для театра или кино! Не удалось: эти вещи живут с теми, кто их носит или носил раньше — дедами и прадедами.
В те летние месяцы у кормилицы я впервые столкнулся с театром. К нам в деревню почти каждую неделю приезжали колоритные персонажи, любимцы деревенских жителей. По вечерам они, в компании здоровенного пса, садились к очагу и рассказывали всякие занимательные истории, в которых фантастические и трагические события перемешивались с сюжетами классической литературы, реальными происшествиями и последними новостями. Например, помню историю, где речь шла о совершенном в те самые дни громком убийстве. Актеры разыгрывали события одно за другим, причем делали это с необычайной страстью: они рыдали и вопили, изображая убийц или их жертв. У каждого было свое амплуа и целый арсенал трюков. Запомнились развеселый рыжий парень с подвижным, гуттаперчевым лицом, умевший строить смешные рожи, и другой — тощий и страшный. Среди них встречались настоящие виртуозы драматических эффектов. Например, один из них ставил возле себя на пол зажженную лампу так, что на стене отражались огромные жуткие тени. Позднее в постановках я нередко использовал этот прием. Никакой театр не внушал мне такого безусловного доверия, как вымыслы этих бедолаг. Они умели полностью завладеть нашим воображением: у нас замирали сердца и глаза наполнялись слезами, а в следующий момент мы уже беззаботно хохотали над забавными сценками, обычно завершавшими вечерние представления, и отправлялись спать, забыв все страхи, с легким сердцем… До сих пор не устаю ими восхищаться — ведь это были не радиопостановки и не телеспектакли, а сценки, разыгранные простыми бродячими актерами, как будто перенесшимися из эпохи Боккаччо, да Порто и Банделло[4].