Борис Носик - Царский наставник. Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиями
Стоя у бюро, Жуковский писал письмо в Сибирь декабристу фон дер Бриггену, очередное свое благотворительное письмо. «Эпоха складчин» не кончена и никогда не кончится, остается единый долг человеческий — творить благо. Каково ему после двадцати лет ссылки в диком Кургане, этому просвещенному человеку, задумавшему переводить на русский Цезаря…
«Какими бы глазами ни смотрело на нас это настоящее, труд заговаривает его печали, дает значительность и прочность его летучим радостям… И в Кургане это волшебство так же действительно, как и на Майне…»
Жуковский отошел от бюро, сел в кресло, растер ногу, прикрыл глаза. Цезарь должен спасти ссыльного, как его самого спасает Гомер. В его ссылке на Майне… Надо дать высокую цель. Перевод — это служение, это послух. А целью будет избранная библиотека из древних историков. И надо сделать так, чтоб это было реальностью. Может, удастся подбить на такую библиотеку кого-нибудь из богатых издателей. Но на это уйдет много времени, а надо сейчас дать надежду. Придется предложить свои деньги. На время (а может, и насовсем). И не подачку какую-нибудь, а нормальный гонорар — скажем, две с половиной тысячи рублей. И еще надо помочь ссыльному бедняку с оригиналами — поискать здесь, в Германии. Надо, надо и надо… Ему, Жуковскому, здесь не нужна такая библиотека, но в России она сгодится многим. А главное — она ссыльного фон дер Бриггена выручит до конца жизни, эта работа, сделает его жизнь терпимой и осмысленной. Подумать, двадцать лет в неволе! С того самого дня, когда Жуковский (и ему еще было сорок с небольшим) прикоснулся к мертвой холодной руке Милорадовича, проклиная его убийц… Потом всю жизнь хлопотал об этих убийц избавлении.
В июле Жуковские снова были в Швальбахе, где пришлось провести и остаток лета. Здоровье Елизаветы, казалось, шло на поправку. Жуковский работал напряженно, ему хотелось закончить «Одиссею».
В конце лета жара вдруг стала невыносимой.
— Африканская жара, — ворчал Жуковский, отирая со лба обильный пот.
Он стоял у своего бюро, точно капитан на мостике судна, пересекающего экватор. Болели глаза, и старый капитан уже не различал ближних предметов — он глядел вдаль, за три тысячи лет, туда, где волновалось Эгейское море, где бесновались ветры, заграждая путь богонравному Одиссею, не давая ему по хребту многоводного моря безопасно пройти к дому.
Пол покачнулся под ним. Это было естественно — волны. Звякнуло лампы стекло, и качнулись часы на цепочке. Это казалось понятным — звуком гекзаметров плавным он сам породил это море…
Жуковский потер глаза — и вдруг испугался. Это оказалось реальностью и звон стекла, и часы: вон они еще до сих пор качаются… Он испугался, не за себя — за нее. Испугался того, что она может испугаться.
Расстояние до ее комнаты показалось ему бесконечным. Еще издали он услышал пронзительный ее крик. Вбежал, задыхаясь.
— Элизабет! Бетси!
Она не слушала, билась в страхе головой о подушки, боясь поднять глаза на лампаду, которая качалась еще на серебряной цепочке.
— Бетси! Бет! — это последнее шутливое и ругательное (если воспринимать как французское), бывшее у них изредка в ходу еще в пору его жениховства и нынче почти забытое, вдруг остановило ее, как пощечина. Чуть позднее припадок возобновился, и кошмар стал безостановочным — капли, компрессы, визиты докторов, поспешный отъезд, мучительная дорога до Франкфурта.
Во Франкфурте Елизавета пролежала в постели целых пять недель, и Жуковский был все время при ней. Рейтернам было сейчас не до нее: подкрался тиф — заболел братишка Елизаветы, а потом ее сестра Мия. Мия, вторая после Елизаветы дочь Рейтерна, та самая, в розовом платьице, что читала Кассандру в Вейльбахе, сгорела за одиннадцать дней. В юной смерти ее чудилась Жуковскому невыразимая, невинная прелесть…
— Медицина не всесильна, — вздыхал доктор Копп, кося куда-то в угол мертвенно-тихой гостиной. — Нет, не всесильна… Так что необъяснимая грусть вашей жены…
Жуковский не мог не согласиться с великим доктором.
— Беда в том, — сказал он, — что эта грусть вытесняет из ее головы все ее прежние мысли, а из сердца все ее прежние чувства. Она чувствует себя покинутой и не может ни в чем найти нравственной подпоры…
Доктор слушал внимательно. Чаще всего именно за это врач и получает деньги — за то, что внимательно выслушивает всю эту ахинею больного и его родственников. Они все и понятия не имеют об органах, о тканях, соках, сосудах, гормонах, клетках, микробах — о тысяче вещей, изучаемых в университете, о сотне тысяч вещей. Поэтому они рассуждают о Боге и нравственных подпорах…
Выслушав все, доктор откланялся. Жуковский вернулся к Елизавете. Она словно не заметила его прихода. Нервическая горячка, терзавшая ее с осени, обострилась.
Губы Жуковского шевелились.
— Что вы сказали? обернулась к нему сиделка.
— Терпение, — повторил он по-русски, — терпение. Терпение — пароль и лозунг жизни.
По-немецки он сказал устало:
— Гарнихт. Ничего. Если что, позовите меня, сударыня. Гуте нахт.
* * *Проглядев утренние газеты, Жуковский ощутил смятение и какое-то тревожное чувство, вызывавшее почти физическую тошноту. Пол его кабинета не казался устойчивым: похоже было на летнее землетрясение, а еще точнее — на качку…
Он рад был, когда в дверь постучали. Рейтерн часто заходил в это время за газетами.
— Пойду провожу вас, — сказал Жуковский. — Не могу что-то стоять за бюро.
— Ноги? — справился добрейший Рейтерн.
— Нет, не в том дело… — Жуковский зашагал рядом с ним по дорожке, пригнувшись. Странный шум гравия на дорожке обратил его внимание на то, что однорукий красавец гусар стал по-стариковски шаркать ногами. — Не в том дело. Время наступает невозможное. Как в качку после бури. Или перед бурей. Вот бывает так в качку на корабле, когда нельзя больше ни лежать, ни стоять, ни ходить, ни даже сидеть, а только можно чувствовать тошноту и кружение в голове. Впрочем, эти вот тошноту и кружение каждому вольно принимать за умственную деятельность, за прогресс, которые ни к чему не приведут, кроме… кроме тошноты и рвоты…
— Что-нибудь новое? — Рейтерн помахал свертком газет, в котором были и берлинские, и франкфуртские, и парижские.
— Нет, все то же, — раздраженно сказал Жуковский. Легкомысленные парижане пляшут, кружатся, умствуют и болтают. А серьезные и серьезно — безумные… — Жуковский осторожно покосился на старого друга. — А немцы с серьезностью отвечают их болтовне.
— Дерпт… — сказал Рейтерн.
— Да, Дерпт, Россия… — кивнул Жуковский. Дерпт, Россия — старые, спокойные времена, лучшие времена, а может, только кажется, потому что мы были моложе. И лучше, кажется…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});