Сергей Плеханов - Писемский
– А я своих «Мещан» забросил, – печально вздохнул Писемский. – Все из рук валится после несчастья – вы, наверное, слыхали...
Достоевский порывисто обнял Алексея Феофилактовича и, с болью глядя в его страдальческое лицо, произнес:
– Я сам отец... Всем сердцем сочувствую вам, Алексей Феофилактович...
После смерти сына писатель слышал много слов участия и утешения, однако бесхитростная фраза Достоевского долго еще звучала у него в памяти...
Но что могло примирить Писемского с жизнью после страшной потери? Вся его литературная деятельность долго казалась ему лишенной смысла. Он даже не хотел никаких торжеств по случаю двадцатипятилетия своего писательства. Только настоятельные просьбы Алмазова да увещевания Островского заставили Алексея Феофилактовича уступить и согласиться сказать несколько слов на публичном заседании Общества любителей российской словесности, посвященном этой дате, а потом участвовать в организованном друзьями парадном обеде. Теперь, вспомнив об этих зимних торжествах, о целом ворохе телеграмм, полученных по случаю юбилея, Писемский поблагодарил Достоевского за присланное в январе поздравление, попросил, хоть и с запозданием, передать благодарность тем петербургским писателям и ученым, подписавшим юбилейные адреса, которым он не смог письменно ответить, – Костомарову, Милюкову. Оресту Миллеру, Вейнбергу, Полонскому...
По возвращении в Москву жизнь стала понемногу входить в привычную колею. Двери дома в Борисоглебском переулке были по-прежнему гостеприимно открыты для всех желающих, по-старому собирались на среды писатели и артисты, как раньше, слышался по временам хохоток хозяина, если удавалось отвлечь его от мрачных мыслей. Но все видели, что жизнь его неотвратимо идет к закату. Сам писатель постоянно повторял, что чувствует себя стариком, что ничто уже не может по-настоящему занять его. Только общение с дорогими его сердцу людьми – Тургеневым, Анненковым, Островским. Алмазовым, с Пелагеей Стрепетовой и ее мужем Модестом Писаревым – могло согреть поплакавшуюся душу Алексея Феофилактовича.
Майков в одном из своих утешительных писем советовал Писемскому побольше работать, но как раз к этому-то целительному средству писатель долго не мог прибегнуть. Даже письма он набрасывал карандашом – сил не было водить пером. Только спустя полгода он взялся за новую вещь, но это был не оставленный роман, а пьеса «Просвещенное время», продолжавшая тему «Ваала», тему губительного всевластия денег. Исковерканная мораль, изуродованные души, трагедия бескорыстного сердца – снова и снова писатель обращается к сюжетам, поставленным самой жизнью. Жажда обогащения, плотского комфорта, руководившая еще Калиновичем, стала теперь господствующим стремлением в обществе. Где найти выход, кто спасет Россию, погрязающую в скверне буржуазности?.. Мучительные раздумья Писемского предвосхитили антикапиталистическую публицистику Глеба Успенского, горькие, трезвые драмы Чехова...
В последней из своих законченных пьес (конец 1875 г.) писатель снова обратился к теме денег. «Финансовый гений» – горькая усмешка над «благодетелями» России, несущими ей железнодрожно-газетную цивилизацию. В комедии Писемский показал всходы американизма – лет за тридцать до того, как обличение его сделалось литературной модой. Обуржуазивание, омещанивание по европейскому образцу происходило все-таки в каких-то культурных рамках, с соблюдением некоторых приличий. Заокеанское хамство еще и в Европе-то вызывало протест, а в России глядели на него совсем с оторопью. Но писатель точно почуял, что в Америке буржуазия расцветает в своем истинном виде, никакими условностями (от феодализма оставшимися) не связанном.
Финансовый «гений» Сосипатов в полном соответствии с убеждениями выскочек с Уолл-стрита декламирует: «В век громадных предприятий и муссировки оных мы живем!.. Хорошо это, ей-богу! Все-таки это показывает, что человечество живет, стремится к чему-то, надеется чего-то!.. Нет этого поганого восточного застоя!» Для них то, что было прежде, – не века сосредоточенной работы бесчисленных поколений по созданию высочайших духовных ценностей, а время глупой деятельности задаром. Только они, облаченные в клетчатые штаны и гамаши, в манишки с целлулоидными манжетами, создадут подлинную культуру. И при этом без зазрения совести объявляют себя наследниками благородных родичей: «...я первый двинул в русской жизни спекулятивный дух!.. По-настоящему, биржа должна мне памятник воздвигнуть, как начинателю великого дела! Ломоносов справедливо писал, что может собственных Платонов и быстрых разумом Ньютонов российская земля рождать!»
В романе «Мещане», за который Писемский принимался несколько раз, но смог по-настоящему заставить себя работать только спустя три года после смерти сына, протест против «века без идеалов, без чаяний и надежд, века медных рублей и фальшивых бумаг» достигает предела. Процитированные слова Мировича из заключительной сцены «Ваала» могли бы стать эпиграфом к этой пессимистической книге Писемского.
Еще в начале 60-х годов, когда Алексей Феофилактович посетил лондонскую Всемирную выставку с ее знаменитым «хрустальным дворцом», сделавшимся символом прогресса и счастья почти для всей тогдашней пишущей братии, его стал занимать вопрос о грядущем торжестве торгаша. Бегушев, главный герои «Мещан», говорит: «Все-с сплошь и кругом превращается в мещанство!.. я эту песню начал петь после Лондонской еще выставки, когда все чудеса искусств и изобретений свезли и стали их показывать за шиллинг... Я тут же сказал: „Умерли и поэзия, и мысль, и искусство“... Ищите всего этого теперь на кладбищах, а живые люди будут только торговать тем, что наследовали от предков».
«Да, прав, видно, Федор Михайлович, надо, наверное, и в публицистике выговариваться. Иначе так и тянет прокричать устами героя, что самого тебя печет и гложет», – вздыхал Писемский. Прекрасно понимал он, что изображенный им представитель уходящего барства не годится в серьезные противники торжествующего хамства – Бегушев может третировать его лишь постольку, поскольку обладает экономической независимостью. Столбового дворянина возмущают грубые вкусы мещан, их аляповатые дома, мебель, одежда, их неумение утонченно питаться. Но ведь это дело наживное – у отпрысков дельцов, выбившихся из самых низов, появятся совсем иные вкусы, они быстро приобретут светские манеры. Нет, не по линии гастрономической проходит черта разделения между «рыцарями» и «чернью». Так что не заносись, Бегушев, признавайся, что "московские Сент-Жермены, то есть Тверские бульвары, Большие и Малые Никитские23, о том только и мечтают, к тому только и стремятся, чтобы как-нибудь уподобиться и сравниться с Таганкой и Якиманкой24. Даром что для тебя, бездельника, эти улицы символом мировой пошлости и подлости служат... «Разные рыцари, – что бы там про них ни говорили, – и всевозможные воины ломали себе ребра и головы, утучняли целые поля своею кровью, чтобы добыть своей родине какую-нибудь новую страну, а Таганка и Якиманка поехали туда и нажили себе там денег... Великие мыслители иссушили свои тяжеловесные мозги, чтобы дать миру новые открытия, а Таганка, эксплуатируя эти открытия и обсчитывая при этом работника, зашибла и тут себе копейку и теперь комфортабельнейшим образом разъезжает в вагонах первого класса и поздравляет своих знакомых по телеграфу со всяким вздором... Наконец, сам Бетховен и божественный Рафаэль как будто бы затем только и горели своим вдохновением, чтобы развлекать Таганку и Якиманку или, лучше сказать, механически раздражать их слух и зрение и услаждать их чехвальство». А сам-то ты, дворянский сын, чего в сокровищницу мысли вложил? Тоже ведь в свое пузо живешь...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});