Григорий Померанц - Записки гадкого утёнка
На всякий случай напоминаю читателю, что разница в возрасте между мной и Александром Исаевичем — 9 месяцев. То есть никакая. Мы жили и учились в одно и то же время. А если была разница между Москвой и Ростовом, то вряд ли советская интернациональная власть была в Москве менее эффективна, а ростовские пацаны — меньше склонны травить тех, кто послабее. Ростов — ворам отец, и против детей адвокатов стоял не Олег Рождественский, а пацаны, которым палец в рот не клади…
В эти годы антисемитизм среди взрослых подавлялся с усердием, превозмогавшим разум. Я знаю случай, когда заведующая балетной школой была уволена (и школа развалилась) из-за невинной шутки про еврейковатый суп; хотя ничего обидного для евреев в этой шутке нет. Но все это было со взрослыми. А дети — совсем другое дело. Помню это своими вихрами. И могу подтвердить опытом кубанско-москальских отношений, случайно открывшимся мне в 1953 году.
В 1953 году я начал работать учителем в станице Шкуринской (бывшего кубанского казачьего войска), и вот оказалось, что некоторые школьники 8-го класса не говорят по-русски. Мне отвечали по учебнику наизусть. Кубанцы — потомки запорожцев, их родной язык — украинский, но за семь лет можно было чему-то выучиться… Я решил обойти родителей наиболее косноязычных учеников и посоветовать им следить за чтением детей. Начал случайно с девочки, у которой была русская фамилия. Допустим, Горкина. Мать ответила мне на нелитературном, с какими-то областными чертами, но бесспорно русском языке. С явным удовольствием ответила, с улыбкой. «Так вы русская?» — «Да, мы из-под Воронежа. Нас переселили в 1933 году вместо вымерших с голоду». — «Отчего же не выучили дочку своему родному языку?» — «Что вы, ей проходу не было! Били смертным боем!»
Оказалось, что мальчишки лет пяти, дошкольники, своими крошечными кулачками заставили детей переселенцев балакать по-местному. В школе это продолжалось. За каждое русское слово на перемене — по зубам. По-русски только на уроке, учителю. Запрет снимался с 8-го класса. Ученики старших классов — отрезанный ломоть, они собирались в город, учиться, и им надо говорить на языке города. Действительно, к 10-му классу мои казачата уже сносно разговаривали. Вся эта автономистская языковая политика стойко продержалась с 33-го (когда была отменена украинизация) до 53-го и продолжалась при мне, то есть до 1956-го. Дальше не знаю.
Я не думаю, что сопротивление было сознательно организовано взрослыми. Организацию выбили бы в 36–39 годах или в 1944-м, во время ликвидации неблагонадежных, сотрудничавших с немцами. Нет, никакой организации не было. Было казачье самосознание, которое дети чувствовали, — и детская самодеятельность. Дети сохранили господство украинского языка в кубанских станицах; дети же сохранили традиции травли евреев — там, где были евреи (в станице единственным евреем был я)…
Еврейские мальчики могли только обороняться. У них руки никогда бы не дошли до Олега Рождественского. Я чувствовал, что сцена фальшива, и доказывал это своим знакомым.
Примерно через полгода история разъяснилась. Александр Исаевич назвал две фамилии мальчиков, заводил травли: Люксембург и Штительман. Куда подевался Штительман, не знаю. Может быть, погиб на войне. Но Люксембург отделался штрафным батальоном (за пощечину старшему офицеру, сказавшему что-то про жидов) — и уцелел. Я его сам пару раз видел. И вот моя знакомая решила поставить эксперимент: дала Люксембургу в руки роман «В круге первом», но без разрешения выносить из дому, и следила за выражением его лица. Когда дело дошло до воспоминаний Ройтмана, Люксембург вскочил и сказал, что будь все это во Франции, он подал бы в суд и выиграл процесс о диффамации. Потому что фамилии его и Штительмана подлинные, а сцена выдумана. На самом деле, по его рассказу, все было иначе. Впрочем, подробности этой стычки между мальчишками — их собственное дело. Меня при этом не было. Не понимаю только одного: как можно было больше 30 лет лелеять месть Люксембургу и вставить подлинные фамилии в вымышленную сцену.
Когда я написал письмо Александру Исаевичу, я всего этого еще не знал. Я просто почувствовал комплексы детских обид. У меня самого была куча комплексов, от которых я освободился. И я пытался убедить Солженицына проанализировать свои комплексы и не продолжать старые распри… Тут надо бы цитировать, но — увы! Я не успел даже перечитать черновики своих писем и ответное письмо Александра Исаевича. Эти бумаги застряли у друга нашей семьи, Лимы Ефимовой, — никак она не могла вспомнить, куда запихнула. Кончилось тем, что пришли бдительные товарищи, помогли все найти и унесли два мешка моих и Зининых сочинений с собой. И осталось ото всей переписки только несколько строк в протоколе обыска от 15 мая 1985 года; в том числе — одна строка с кусочком текста: «нашего общего дела» (так письмо кончалось).
Я ждал, что Александр Исаевич почувствует, с какой болью я пишу, мы непременно встретимся и от полемики перейдем к дружескому разговору. Читатель для меня — младший партнер. Я прислушиваюсь к его замечаниям, и много мест, вызывавших протест, были переделаны или вычеркнуты. Я даже не представляю себе работы без такого сотрудничества. Но у Александра Исаевича было другое самосознание. Ответ оказался резким, почти исключавшим возможность дальнейшего разговора. Про комплексы — ни слова. Видимо, эти комплексы было больно трогать и прикосновение к ним не допускалось. От национального вопроса отмашка: одни пишут, что в «Раковом корпусе» неверно изображены узбеки, а вы про евреев — некогда мне с вами разбираться! Я все-таки решил продолжать переписку, извинился за одну или две неточности в первом письме, не упоминал больше про комплексы и пытался убедить хотя бы только в одном: будем искать примирения наших позиций во имя «нашего общего дела» (кажется, общим делом кончалось именно второе письмо).
Но общего дела не было. Мы были несовместимы по складу ума, по складу характера. У меня очень сильна воля к свободе. Сотрудничество для меня означало диалог, право оставаться при своем мнении, сознание вечно открытого вопроса, допускающего разные ответы; Александру Исаевичу такое условие было неприемлемо. Я не уверен, что он понял почему, — но он покорился очень сильному импульсу. В нем жил дух, подобный духу пророка Мохаммеда; мир для него резко делился на дар-уль-ислам (царство истины) и дар-уль-харб (царство войны с неверными). А я никогда не преклонялся перед авторитетом однозначной истины. Охотно признаю духовное превосходство (Антония Блума, Томаса Мертона, Джидду Кришнамурти и многих других), но каждое их высказывание непременно должен проверить на лакмусовой бумажке внутреннего чувства. Иногда я соглашаюсь, даже если это резко противоречит моему прежнему опыту. Так, я натолкнулся у Мертона, в его заметках, на ироническую оценку одного очень дорогого для меня ощущения и сразу понял, что он прав, что он смотрит с более высокого уровня, и я испытал только отблеск истинной глубины. А с другими суждениями (Блума, Кришнамурти) я не соглашался. Что же касается Солженицына, то чувствую в нем превосходство энергии, страсти, огня — но не того пламени без дыма, о котором толкуют упанишады… Я не видел и не вижу его духовного превосходства. Есть глубокое, выстраданное желание правды, добра, простой человеческой доброты… А рядом с порывом к добру и святости — неограниченное самолюбие, неспособность ни на какую роль, кроме первой…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});