Вадим Андреев - История одного путешествия
Первая и четвертая строка поменялись местами. Это изменение уже не могло объясниться техническими требованиями — поисками новой рифмы, желанием заменить одно слово другим, более близким к итальянскому тексту. Изменено только начало четвертой строки, ставшей первой: «Прошу: молчи». Тютчев, переставив слова, изменяя и смысловое ударение: «Молчи, прошу». Ударение на слове «молчи» увеличивала и точка, поставленная вместо тире. Изменение порядка строк было сознательным отходом от подлинника, вызванным волей переводчика выразить свою мысль, подчеркнуть свое отношение к миру. Стихотворение, не переставая быть микеланджеловским, становилось тютчевским: «Отрадно спать, отрадней камнем быть». Микеланджело видел перед собой созданную им статую, так понравившуюся Строцци, и говорил от имени статуи, что ей приятен сон, но еще приятней быть камнем, Тютчев, забывая о статуе, говорит о том, что он сам хочет стать камнем. Его уже не вернет в этот мир не только тихий, но и грозный голос, он хочет «не жить».
Имел ли право Тютчев так переиначить Микеланджело? Я подумал о том, что победителей не судят, что последний вариант настолько совершенен, что о «праве» Тютчева даже как-то странно спорить. Однако, пересоздавая. четверостишие Микеланджело, Тютчев не уничтожил в нем первоисточника, — вселяя в него свою душу, не выжег в нем души скульптора, создавшего «Ночь». Это уже не было переложением Лермонтовым цейдлицевского «Воздушного корабля», — русский «Воздушный корабль» — чисто лермонтовское стихотворение, в котором осталась только тема немецкого поэта, целиком преображенная русским гением. Тютчев создал четыре строки, которые в равной степени принадлежали ему и Буонаротти.
Я еще раз прочел с наслаждением последний вариант четверостишия.
Пытаясь заняться монографией о Микеланджело, я почувствовал, что университетские занятия решительно не идут. В сознании опять мелькнуло воспоминание о моем сне. На секунду мне показалось, что я услышал не самый звук, но его отражение, заглушенное расстоянием, однако ощущение мелькнуло и не повторилось.
Дождь прекратился, но Унтер-ден-Линден была покрыта водою; из-под автомобильных шин взлетали стремительные фонтаны серых брызг. Я свернул на длинную и узкую Фридрихштрассе. Небо почернело еще больше, но дождя не было. 'Контуры зданий расплылись, крыши домов слились с низким небом. Прохожие появлялись и исчезали. Запотевшие окна витрин еле освещались желтовато-грязным огнем. Я свернул с Фридрихштрассе в боковую улицу, потом свернул еще раз и уже подходил к Шпительмаркту, когда из-за угла дома, на противоположной стороне маленькой безымянной площади, проступили сквозь мглу световые буквы, образуя кровавый полукруг над входом в кинематограф: «Анна Болейн».
Когда я вошел в темную залу, фильм уже давно начался. Толстощекий герольд дул в беззвучную трубу. Потом герольда сменила комната, огромная и холодная, с готическими высокими окнами. Далеко из глубин прямо на экран шла Анна Болейн. На ее обнаженные плечи был накинут горностаевый мех, прекрасное лицо белым пятном выступало на фоне темно-серых гобеленов. На светлый разрез длинного окна легла четырехугольная тень Генриха VIII. На несколько секунд фильм прервался, и экран заполнили надписи, сделанные трудночитаемыми готическими буквами. Оркестр играл томную, незнакомую пьесу; над пультом дирижера слабо поблескивала красная лампочка. Но вот на экране снова появилось лицо Анны Болейн, обезображенное страхом: на обнаженное плечо легла тяжелая королевская рука, украшенная перстнями.
Сверху, из-под косо срезанного потолка, там, где висели похожие на заснувших пауков хрустальные люстры, ко мне донесся еле слышный, прозрачный и необыкновенно высокий звук. Я не мог оторвать глаз от луча, то расходящегося веером, то снова превращавшегося в тонкое копье, — луч возникал в светлом окошечке оператора. Мне показалось, что оркестр замолк и что луч одиноко звенит в темноте. Я узнал звук — тот самый, который мне снился, тот, в поисках которого я ходил по мокрым улицам Берлина. А-н-н-а Б-о-л-е-й-н, — я повторил несколько раз магическое имя, и первая строка стихотворения родилась сама собой из сочетания букв «а», «бо», «ель»: «Анна Болейн, о, не больней любови…» Я не мог сказать «любви»: «о» в имени «Болейн» и в слове «больней» требовало третьего повторения буквы, круглого звука, на который до сих пор не падало метрического ударения. Неправильность слова «любови» как бы удваивала вторгшуюся в него гласную. Я долго повторял полушепотом магическое сочетание букв и, охваченный все ширившейся музыкой, вышел из кинематографа. Я ничего не видел — ни улиц, ни дождя, ни автомобилей, ни прохожих, на которых я наталкивался. Звуки ширились, певучий хор подхватил меня, и я, уже вслух, повторил одни и те же слова: «Анна Болейн, о, не больней любови…» Наконец из вихря звуков вырвалась вторая строка, похожая на длинный язык пламени: «О нет, не злей прикосновенье палача».
На некоторое время я остановился перед витриной ювелирного магазина на Лейпцигерштрассе. Звуки ослабевали, окружающий мир, отраженный в зеркальной витрине с каждой минутой становился отчетливее. Я заметил, что уже совсем стемнело и что один за другим зажигаются фонари.
Я повторил первые две строчки почти с отчаяньем, и вдруг снова хлынула волна звуков, и я сразу услышал окончание строфы:
Потухнет мир, как белая свеча,И оборвется полусвет на полуслове.
Я было подумал, не поставить ли мне «жизнь» вместо «полусвет» — «и оборвется жизнь на полуслове», — но не говоря уже о том, что вместо нужной мне шестистопной строки получалась пятистопная, слово «жизнь» показалось мне слишком очевидным, слишком логичным после «палача», в то время как «полусвет» и «полуслово» как бы дополняли друг друга и соответствовали тому душевному состоянию неясности, в котором я находился.
Музыка продолжалась. Она проносилась волнами, то затихая, то снова напрягаясь, все смывая на своем пути, почти грозная и яростная, как будто целый оркестр грохотал в вечернем воздухе. Я долго ходил по Шютценштрассе, не решаясь подняться к себе на пятый этаж. Звуки были настолько сильны, что отдельные слова тонули в них, высоко звучали гласные, и, если бы я записал то, что проносилось у меня (в голове, получилось бы сплошное а-а-о-о-е-е.
Наконец я поднялся к себе наверх. Фрау Фалькенштейн не было дома, и в квартире стояла особенная, чуткая тишина, наполненная несуществующими звуками, как будто стулья, столы, шкафы, пользуясь отсутствием хозяев, вели между собой разговор и вот — замолчали. Я засветил газовый рожок, знакомая комната озарилась зеленоватым рассеянным светом. Подойдя к письменному столу, я записал на листке бумаги первые четыре строчки стихотворения и вдруг с ужасом почувствовал, что тишина окружает меня — музыка исчезла. Я долго сидел, бессмысленно черкая бумагу, вокруг четырех записанных строчек появились вензеля и завитушки — стихотворение замерзало.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});