Истребление персиян - Татьяна Никитична Толстая
* * *
Мы колесили всемером по белым дорогам Крита. Пять начинающих авторов, Татьяна Толстая, Александр Тимофеевский. В нескончаемых разговорах обо всём. Непонятно, как поместились в прокатный вэн столько сюжетов: Довлатов и Ерофеев, зачем гениям водка, ар деко Дейнеки, линейное письмо Б, минойская цивилизация, XIII век до н. э., черный квадрат вместо слов “it’s over”, как не думать об Ире Эфрон, рожковое дерево как панацея, красота Ларисы Гузеевой, рыковский Шодерло де Лакло как вершина письменности и устное предание одновременно, блеск пера двух Евгений: Пищикова и Долгинова, южнорусская школа – Шкловский, Олеша и Катаев, и почему Катаев лучше их всех, и прочее, прочее. Загружаясь в аэропорту в минивэн, мы надеялись на веселое майское приключение, – а через десять дней вышли из машины озадаченными, пересчитывая, перебирая в голове ассоциации, завернутые в многосотлетнюю европейскую культуру и историю.
Шура умел повязать искусством. Связать. Было понятно, что его обаянием, размахом личности, абсолютным добром мы тоже теперь куда-то втянуты и обратного пути нет, и если на этом пути он рядом, то и отлично! Мечталось так же радостно и легко определять век тамплиерского замка в Томаре (это уже спустя год в Португалии), восхищаться его октагональной церковью, построенной в XII-м веке по образу Храма Гроба Господня в Иерусалиме, знаменитыми окнами в стиле мануэлино, увитыми каменными водорослями, морскими канатами и кораллами. Тамплиерскими крестами.
Он ходил по замку совсем отдельный, опрокинутый туда, на несколько столетий назад, счастливый и немного чужой. Такой же отсутствующий взгляд был у него “под текстом”, когда он писал в голове. Было понятно, для кого вот эти все горгульи и мрачные завитки. Его забрали на время, он был больше “их”, чем “наш”. Бедный рыцарь Христа и Храма Соломона.
Удивительным образом Шура умел находиться рядом и одновременно там, где стены и воздух составлены из искусства и русской словесности. Легко ходил сквозь, видел через, знал всех гениев и героев (и там и здесь!), радовался новым. Со своей старомодной исчезающей гармонией был абсолютно современен. В его предположениях, в текстах редкого блеска и глубины всё завязано остроумно и точно.
Нежно и пронзительно.
Одна из Шуриных заметок. В римской пивной девушка, скинув косуху, остается с неожиданно голой спиной. Продолжает ворковать со своим визави, рядом спит перебравший посетитель, положив голову на стол.
…есть и немецкие радости – пиво с сосисками, и торжественная тоска непонятно откуда нагрянувшего фассбиндеровского мира: вот героиня скинула брутальную свою кожанку и нежно клокочет, и хохочет, пленяет сидящего напротив героя наглухо закрытой грудью, а парадно обнаженная ее спина простаивает в безвестности, в некоммуникабельности, смотрит в никуда, в пустоту, налившуюся пивом, где кто-то одинокий, забытый, уронил голову и то ли уснул, то ли умер. Sehnsucht nach Italien. Тоска Вероники Фосс. Эрос и Танатос неразрывны.
До него не дотянуться. Не научиться. Даже если прочесть всё, что прочел он. Нельзя же присвоить талант или особенный угол зрения.
Тогда, на Крите, вышли на гребенщиковское “Под небом голубым” и авторское “над” тем же небом. Оба варианта про рай. Так, где же он? Над или под? Принципиальная богословская разница. На небесах или там, где мы его нашли.
Я знала, что песню написал не БГ, а кто-то другой, всё время забывала фамилию. Шура назвал фамилии и поэта, и композитора, рассказал о первом исполнении песни Алексеем Хвостенко, соединил его имя с легендарной “Орландиной”. Потом мы долго спорили, чье исполнение “Орландины” лучше. И головокружительные критские пейзажи летели за окнами минивэна под Аню Хвостенко с Федоровым, под “Колибри”, Камбурову, Ольгу Арефьеву:
Ах, как хочу тебя обнять я,
Поцеловать рукав от платья.
Ну, так приди в мои объятья…
Шура держал на весу распевающий телефон, и не сводил веселых глаз с наших лиц. Он обожал отдавать. Песня сделалась почти отрядной.
– Лена, вы поете “поцеловать, рука под платье”? Тоже хорошо, конечно, но уж слишком прицельно. А там, помнится, “поцеловать рукав от платья” – рыцарская галантность.
– Шура, так эротичнее! А потом: он же ее соблазнил и бросил, ну, какая тут уже галантность? Не до рукавов.
Мы смеемся.
Шура рассказывал о Хвостенко, талантливейшем поэте и художнике, авторе почти ста песен, драматурге, русском битнике, выросшем в коммуналке на Греческом под разговоры богемных и просто лучших умов родины. Обожаемое чтение с детства – священное писание, Шекспир, Державин. Хвостенко, невероятно эрудированный в вопросах, странных для советского юноши, блестяще образованный, настоящий кумир авангардной тусовки, уехал в Париж в 1977-м, в перестройку вернулся с большим трудом, умер в Москве в 2004-м.
Было страшно, что мы о нем почти ничего не слышали. Недооцененный, полузабытый. Плоское время репродукций и гаджетов. Зато мы знали “Орландину” – почти наизусть, пусть и без автора.
Зато две Шурины книги – “Весна Средневековья” и “Книжка-подушка” – останутся здесь.
Под голубым небом.
* * *
Ненадолго разлучаясь с родителями – жизнь кончалась, когда уходила мама, – в больницах, санаториях, лагерях я часто выбирала себе взрослого на замену. С синими глазами, чтобы добрый, того, кто всё время улыбается, или пусть лучше смеется, кто способен защитить. Медсестра, вожатый, повар тетя Капа. Я отчаянно искала маминых заместителей. Временного ангела, утешителя. От запахов хлорки, подгоревшей запеканки, тушеного минтая, от сквозного ужаса в подреберье. Успокаивалась рядом, при первом же ловком случае вкладывала свои пальцы в ангельскую ладонь. …Потом они куда-то деваются. Становятся не нужны, или мы больше не видим их в других людях. Этих своих ангелов. Мы научились защищаться, драться с кем угодно, за себя, за своих, упруги к боли и падениям.
Шура был ангел. Посланный мне и еще примерно трем сотням взрослых людей. Золотой слиток на пути.
Кроткие, мягкие люди не бывают яркими: невозможно, – а если бывают, это ошеломительная комбинация. Великодушный, талантливый, чуткий, роскошный, остроумный, космически мудрый. Для него хотелось безостановочно шутить, что-нибудь немедленно насовершать, дружить до конца дней, пользоваться его расположением. Он покупал небезразличием. Задавал вопрос – и было видно, что ему действительно любопытно. Лукавство же заключалось в том, что его вопрос был интересен и отвечавшему!
За два года после Шуриной смерти много написано о его исключительной доброте, о несправедливом отношении к людям – в том смысле, что он их здорово переоценивал. Думаю, он просто не видел (старался не видеть?) в них дурного. В людях же злит то, что есть в нас самих. Пусть даже в некрупных фракциях. Иначе