Соломон Апт - Томас Манн
Однако настоящая, сокровеннейшая причина того, что работа не спорится, не в перемене его материального и юридического статуса, его окружения. Причина эта уже, собственно, вырисовывается из только что приведенных строк, хотя они и не соотносят горьких раздумий о Германии с творческим кризисом. Но вот другое, более позднее письмо того же года тому же адресату: «Я пребываю в довольно тяжелом житейском и рабочем кризисе. Немецкие дела настолько меня донимают, так сильно и непрерывно теребят мою морально-критическую совесть, что я, кажется, уже не в состоянии продолжать свою текущую художественную работу. Может быть, назрела нужда в исповедально-политическом сочинении, которое я должен написать без всяких оглядок и которое, конечно, внутренне далеко завело бы. С другой стороны, больно за мой роман».
В снегу, среди которого заблудился Ганс Касторп, исчезало ощущение времени, сливались «все еще» и «опять». Это чувство повторяемости жизненных ситуаций очень свойственно нашему герою, и сейчас, собираясь отставить библейский роман ради публицистической книги о Германии, он вспоминает прежний свой переход от «музыки» к прямой исповеди — «Размышления аполитичного». «Какое мне дело до «мировой истории», мог бы я, казалось бы, думать, — обращается он в те же дни, что и к Гессе, к венгерскому историку культуры Кереньи, — покуда она позволяет мне жить и работать? Но так думать я не могу. Моя морально-критическая совесть находится в постоянном возбуждении, и мне становится все невозможнее заниматься и дальше возвышенной, может быть, игрой своей работы над романом, пока я не «дам отчета» и письменно не изолью сердца, не поделюсь его тревогой, знанием, мучительным опытом, а также ненавистью и презрением. И вот, как во времена «Размышлений аполитичного», я, пожалуй, перейду от повествования к такому исповедальному предприятию, а завершение моего третьего тома отложится на отдаленное будущее. Пускай. Человек и писатель может делать только то, что его допекает... Настало, кажется, время высказаться... и скоро может прийти момент, когда я буду раскаиваться в том, что продлил свое выжидательное молчание сверх отпущенного на то срока».
Ситуация времен «Размышлений» на самом деле, однако, не повторяется: третий том «Иосифа» писатель оставляет всего на два месяца — и не ради «отчета» о том, что его «допекает», а для очерка «Путешествие по морю с Дон-Кихотом», «болтливо-ассоциативной вещицы», как шутливо отзовется об этой работе он сам, когда к ней приступит, приступит, чтобы — ото опять его собственные слова — «выиграть время и вдобавок укомплектовать том эссе». Почему он на этот раз так быстро находит в себе силы возобновить «возвышенную игру»? Потому ли, что теперь у него, пережившего войну, крах германской империи, рождение и крах немецкой республики, вообще больше сил, он вообще закаленнее в утверждении своего права отвечать на задаваемые жизнью вопросы как художник и во времена политических крахов и смут? Потому ли, что монументальное произведение, которому отдано уже восемь лет жизни и два тома которого уже вышли, притягивает и связывает его все-таки сильнее, чем притягивала и связывала едва начатая и камерная, так сказать, по замыслу повесть, когда вдруг раздался «удар грома»? Потому ли, наконец, что произведение это, ставящее своей задачей гуманизацию мифа, то есть человечное, историчное и художественно-убедительное осмысление его во всеоружии современных научных знаний, враждебно фашизму самой своей сущностью и вышедшие тома вызывают признательные отклики читателей? «Из Германии все еще — или опять? — приходит много добрых и дружеских слов, — пишет он в январе 1935 года. — Один кельнский студент прислал мне даже недавно что-то вроде объяснения в любви. Жажда «чего-то другого», кажется, нет-нет да отваживается заявить о себе».
На все эти вопросы можно, конечно, ответить утвердительно. Но есть, на наш взгляд, еще одна очень важная внутренняя причина быстрого преодоления сомнений, о которых он писал Кереньи. Ведь с первых же дней разлуки с Германией этот «писатель и человек» и так уже непрерывно «делает то, что его допекает», и «письменно изливает сердце», поверяя свою «тревогу, знание, мучительный опыт, а также ненависть и презрение» бумаге, листам дневника. Он опубликует свои записи 1933—1934 годов лишь после войны под заголовком «Страдая Германией». Он воздерживается от немедленного их обнародования не столько, пожалуй, по тактическим соображениям, во избежание запрета на его книги в Германии — мы уже отмечали, что осторожность его непоследовательна, — сколько потому, что они фрагментарны, не приведены в систему и представляются автору только заготовками для книги-исповеди. Об этом говорит сама форма некоторых из них. Вот, например, запись от февраля 1934 года; привести ее стоит и ввиду ее явно «заготовочной» формы, и как свидетельство помех более глубоких, чем просто тактическая осторожность, этических помех «исповедальному предприятию»: «парализующих препятствиях, с которыми сталкивается литературный разбор немецких преступлений и среди которых ужас и презрение играют немалую роль. Противно ведь даже произносить имя этого «исторического» чучела. И как объясняться с каменными стоячими гробами лагеря Ораниенбург... Роман. Потребность в художественной свободе и выигрыше времени. Склонность предоставить миру, судить который ты, может быть, по возрасту твоему не призван, идти своей дорогой и только собственную жизнь довести до конца». А между тем в дневнике он этот «разбор немецких преступлений» как раз и ведет, здесь он как раз «произносит» и имя главного «исторического чучела» — Гитлера, и имена Геринга, Геббельса, Розенберга, и апатия, «склонность предоставить миру идти своей дорогой» — это лишь преходящее настроение, настроение, правда, время от времени повторяющееся, но каждый раз сжигаемое огнем боли, ненависти и совести. Когда он говорит о «выжидательном молчании», он имеет в виду неоформленность теперешних своих размышлений о Германии в целостное исповедально-аналитическое произведение, в книгу или большую публицистическую статью, а не какие-то дипломатические мотивы.
В этих записях он постоянно возвращается к мысли, что фашистский переворот в Германии — это псевдореволюция, «революция без идеи, против идеи, против всего высшего, лучшего... против свободы, правды, права». «Великие революции, — записывает он, — обычно вызывают благодаря своему кровавому и полному страдания великодушию симпатии мира, сочувствие и восхищение. Так было и так продолжается с русской революцией, которая, подобно французской, взволновала все живые умы мира». Как о характерном выражении «лживой путаницы нацизма» упоминает он о «рагу из символов» на медалях, выпущенных гитлеровским правительством к 1 мая 1934 года: на них изображены Гёте, имперский орел, свастика и... серп и молот. Задолго до мюнхенского соглашения он отчетливо видит неблаговидную роль Англии в укреплении нацизма: «Поскольку Франция не желает разоружаться, Англия вооружает Германию — не смущаясь или немного, может быть, смущаясь тем, какая это Германия и кто ею руководит. Что этой занятой своей политикой Англии до нравственного и духовного состояния континента, его культуры, склада его молодежи? Господствующему классу Англии важнее, чтобы русский социализм имел сильного противника на западе». Впрочем, и на духовное здоровье Франции, где «фашизм делает свое дело скрытно, подспудно», он не возлагает особых надежд. «Ради желанного сиюминутного мира буржуазные державы позволяют времени работать против них. У скованности и беззащитности мира, боюсь я, та же роковая природа, что и у скованности и беззащитности левых в Германии», — записывает он в мае 1933 года, как раз в связи с политикой Франции, и сразу после замечания, что «Шнейдер-Крезо финансировал Гитлера», вносит в дневник фразу, в большой мере объясняющую то настроение, которое вылилось в слова «о склонности предоставить миру идти своей дорогой»: «Спрашивается, стоит ли мир того, чтобы пытаться защитить его от немецких василисков».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});