Борис Носик - Царский наставник. Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиями
Молю и прошу вас во всякую минуту душевного беспокойства подойти прежде к столу и взять в руки это письмо, прочитать его.
Не пренебрегите моим подарком, и вы сделаете его драгоценным, как он ни мал… Поздравляю вас, мой друг, благодетель, наставник и виновник многих прекрасных минут моей жизни!»
Осторожно постучав, вошел Копп.
— Я еду домой. Если что, посылайте за мной. Это произойдет на днях, не могу сказать еще точнее… Что это за письмо?
— Опять, кажется, по вашей части, — сказал Жуковский, протягивая письмо Коппу.
Доктор проглядел последние фразы, вздохнул.
— Он сам нынче испуган. Жаловался на тревожное беспокойство и признаки, как он выразился, расслоения во всем теле. Я все-таки зайду еще раз к нему и попробую подбить его на путешествие. Если не ради него самого, то ради вас и моей пациентки. Доброй ночи!
Наутро Гоголь уехал в Париж. А еще через два дня Елизавета родила сына, которого назвали Павлом.
* * *Еще в юности, в пору первой своей влюбленности в Машу, двадцатитрехлетний Жуковский пришел к выводу, что он ревнив. Тогда же, как человек нравственный, он установил, что это следствие эгоизма и подозрительности, от которых должно избавляться. Он решил для себя на будущее, что, убедившись однажды, что он любим, он навсегда избавится от ревности: доверенность, полнейшая доверенность — вот опора супружества, и нельзя же все время жены занимать своей особой. Он написал тогда для себя целое назидание в дневнике, которое сводилось к одному — люби и будь спокойным, сделай все возможное для приобретения любви, а дальнейшее будет бесполезно и мучительно.
И вот сейчас, на склоне лет, он обнаружил в себе пробуждение той же забытой муки, той же подозрительности, во сто крат возрастом увеличенной, — и сколько он ни говорил себе, что она неосновательна и бесполезна, оскорбительна, наконец, и для окружающих, и для него самого, скрыть ее у него не было силы. Рейтерн и Елизавета, любящие его более всех окружающих, заметили это первыми, и оттого всякое новое сообщение о сыне они начинали с возгласа о невероятном сходстве Павла Васильевича и Василия Андреевича.
— Да я сроду не видывал, чтоб сын был так похож на отца! — восклицал добрый гусар и видел, как Жуковский каждый раз невольно расплывается в улыбке: он готов был без конца слушать эту нехитрую лесть.
О том же говорила Елизавета в те минуты, когда окружающий мир не был ей противен или безразличен.
А виновник этих хлопот и треволнений, красный как рак, беспорядочно сучил ручками и ножками, бессмысленно таращился в потолок.
— Гляди! — восклицал Жуковский. — Лоб у него славный. И глаза веселые. А уж мурчит, а уж колышется! Рак, истинный рак, и все приемы рака…
Елизавета кормила сына грудью, и уже через неделю Жуковский отметил, что Павел Васильич становится не такой красный.
— Белеет, — радовался он. — Белеет. Действие материнского молока. Вообще, я думаю, он на тебя более похож будет, любовь моя, чем на меня. Тем лучше, тем лучше…
— А глаза? — усмехалась Елизавета ласково. — Ни за что не быть ему белокурым. А лоб?
— Поразительно на вас похож, мой друг! — восклицал Рейтерн.
— Что-то он уже понимает, — говорил Жуковский, разглядывая сына.
Он сам отмечал, что рождение сына взволновало его много больше, чем появление на свет Саши. Именно сейчас он почувствовал какой-то залог своего продления на земле, залог бессмертия, о котором столько говорят поэты. Они имеют обычно в виду творения свои, которые при жизни редко дают им какой-либо залог, столь полновесный, как рождение сына, носящего твое имя, отмеченного чертами фамильного сходства, твоими повадками…
Зима во Франкфурте выдалась почти как в России — мороз, солнце и снег. Жители развлекались катанием на санках.
Вернулся из Парижа Гоголь. Дорога до Парижа и впрямь его рассеяла, но потом серое парижское небо нагнало на него еще большую хандру, чем прежде. Он не переставал жаловаться на густую массу человеческих испарений и отсутствие всякого воздуха в хваленом Париже. Вернувшись, он надолго, до самого лета, снова угнездился на втором этаже у Жуковского.
Елизавета была еще очень слаба, хотя и выходила из дому понемножку. Оставалась надежда — впрочем, слабая — на швальбахские воды, которые прописаны были и Жуковскому.
Зато неизменно радовал Павел Васильевич.
— Добрый живчик, — повторял Жуковский, склоняясь над его колыбелью.
— Но сходство какое с вами, мой друг! — восклицал добрый Рейтерн.
— Да, рыльцем схож, — соглашался Жуковский, улыбаясь. — А стало быть, легко будет понять и характер его. Постараемся все же, чтоб Павел был лучше Василья.
Он поднимал сияющий взгляд на Елизавету, но она не замечала его. Глядела в окно безрадостно и безразлично.
— Как же нам без креста? — вздыхал Жуковский.
Хотя Копп его обнадеживал в отношении здоровья жены (что же еще остается врачу?), все чаще и чаще думалось Жуковскому, что страдания ее не прекратятся скоро и что ему нести этот крест до самого земного конца.
Проездом на лечение задержался у них Тургенев, и в доме на минуту просветлело.
Сидели в саду, и Гоголь читал вслух переписанную им самим сказку Жуковского про Ивана Царевича и Серого Волка. Впервые за эти весенние месяцы улыбнулась Елизавета. Потом уехал Тургенев, жестокая хандра скрутила Гоголя, а Саша, бродя по дорожке в саду, тыкала пальчиком в окно верхнего этажа:
— Зель либ Тугенеп… Тургенев тут жил…
Летом Гоголь двинулся снова на поиски успокоения и здоровья и уже в июле прислал Жуковскому из Берлина подробный отчет о своей медицинской одиссее, в котором сквозь зримые, почти ощутимые слезы проглядывал кое-где и отравленный болью смех. Гоголь рассказывал, как иссушение его тела и цвет мертвечины запутывали задачу врачей и как Толстой и какой-то священник из Веймара послали его в Галле к знаменитому Крукенбергу… За обедом Жуковский этот фантастический отчет зачитал тестю:
— «Крукенберг обратил особое внимание на спину, пытаясь отыскать в ней причину исхуданья, и расслабленья, и прочего. Он меня раздел и щупал всего, перебрал и перещупал всякий позвонок в спине, испробовал грудь, стуча по всякой кости, и нашел то и другое в добром здравии, вывел заключение, подобно Коппу, что все дело в нервах и что мне необходимо прожить три месяца, по крайней мере, на открытом море, купаясь ежедневно, и что для этого всего удобней мне остров Гельголанд недалеко от Гамбурга, что Гастейн может меня разгорячить. Это заключение меня не совсем утешило и не могло прогнать сомнений, потому что, во-первых, я чувствовал ясно в себе кое-что сверх нерв, во-вторых, потому что я не в силах был пренебречь таким сильным авторитетом, каков Копп, присоветовавший Гастейн. Я решился ехать до Берлина и предоставить то и другое на суд Шенлейна. Но на мою беду, Шенлейна в Берлине не застал. Посоветовали мне съездить, по крайней мере, в Дрезден к доктору Карусу. Карус, когда я рассказал ему все дело, расспросил меня обо всем образе моей жизни и обо всех излишествах, каким я предавался в жизни и которые могли бы произвести во мне в такой силе нервическое расстройство. Не найдя их достаточными…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});