Татьяна Сухотина-Толстая - Дневник
Ночью сперва было жутко, казалось, что кто-то стучался в дверь, но потом заснула. Было очень жарко и душно. Утром встала, оделась, умылась (все тут так удобно устроено), пила кофе в вагоне, потом читала Maxime Du Camp «Crepuscule»,[213] много умного — и «Amants» Paul Marguerite.[214] В Смоленске час стояли. Я ходила гулять. Разговорилась с нищим, который ползает на руках и на коленках, так как у него с трех лет высохли ноги. Неграмотный, живет милостынью, умеет только лапти плесть. Говорит, что не пьет, и, пожалуй, правда — сильное свежее лицо. 25 лет. Снегу здесь мало, народ — бабы одеты иначе, но розвальни, лошади, в Смоленске городовой, бьющий извозчика (как меня это всегда взрывает!), все это такое же, как в Москве. Рисовала сама себя в зеркало, а теперь пишу, так как больше делать нечего.
Надо про Женю записать. Приехавши в Москву, ждала его в тот же вечер (думала, что принесет оставшиеся у него мои ключи), потом утром, потом днем, а он пришел только вечером. После обеда я пошла заснуть, потому что знала, что рано не лягу, ждала гостей — суббота была. Потом, проснувшись, пошла вниз в свою комнату совсем заспанная — он там был с дедушкой Ге. Я смотрю на него и не вижу и долго ничего не могла понять. Что-то странное — будто я ни одной минуты не переставала его видеть, и вместе с тем что-то неожиданное. Как всегда, когда я его долго не вижу, я не могла сразу привыкнуть к нему, потом понемногу обошлось. Говорили с ним много, но не об себе. На другой день ходила с ним, с Пошей, Машей и девочками Толстыми смотреть картину Ге. В конке он такой был жалкий. Закрыл глаза — бледный, худой, измученный. Я с Машей переглянулась и говорю: «Как плох Женя». Она посмотрела и говорит: «Очень!» У него нарыв на руке, и от него лихорадка. Он говорит, что он очень плошал, иногда даже на несколько секунд терял сознание. Слаб стал невыносимо. Домой мы пошли с папа и Ге, а он ушел один. Вечером мы с Машей зашли в «Посредник». Он спал, так как ночей не спит. Потом шум его разбудил, и он позвал меня. Я пошла к нему, и мы с ним разговаривали. Я сейчас не помню, что мы говорили, но помню, что любила его изо всех сил, нежно и радостно. У меня совсем пропало желание разорвать отношения с ним, и пропал страх за то, что из этого выйдет.
Вчера перед обедом заходила проститься с ним. Он был очень ласков и мил. В то время как мы разговаривали, пришла Екатерина Ивановна. Мы поговорили вместе, потом я простилась и пошла.
Он пошел за мной, и на лестнице мы еще говорили. Он сказал мне, что боится, что для нас наши отношения не имеют одинакового значения, что для него моя привязанность — радость, большая радость, но и только. Я сказала, что я это знаю, что это меня нисколько не огорчает. Он говорит, что думал обо мне недавно и думал, что он мне совсем не нужен, потому что уже давно между нами не было никаких значительных разговоров. Я думаю, и сказала это ему, что не может человек всегда быть нужным и особенно советом или поддержкой. Радостно знать, что когда понадобится, есть человек, который всегда протянет руку помощи. А кроме того, присутствие Жени или всякое свидание с ним, хотя мы друг другу слова не сказали, всегда заставляет меня быть строгой и правдивой. Да и не могу я его не любить и не благодарить за то, что он так помогал мне, и если даже никогда больше не увижу его, будет еще вперед помогать. Мне не особенно было жаль уезжать от него. Все остается со мной. Потом буду скучать о нем, это я знаю. Написала ему, Вере Толстой и Лизе Олсуфьевой в Ниццу.
17 февраля 1894.Подходим к Варшаве. Две ночи уже переночевала в вагоне. По вечерам чувствую возможность затосковать и испугаться. Вчера в Минске стояли 40 минут. Я выходила. Темно, мокро, кишат евреи, и все чужие и равнодушные. Ни с кем за два дня, кроме кондуктора, который отрезвился и вежлив, не сказала ни слова. Это потому, что в 1-м классе; в 3-м давно завелись бы друзья. Прочла «Amants» Paul Marguerite. Талантливо, но так развратно, что я жалею, что читала. Надо запретить себе читать французские романы.
Что-то делается в Москве? И что Лева? В Москве жаль было оставлять тоже Ге. Я его люблю. Я, как все, перешла с ним три степени: 1-е — страстное увлечение, 2-е — осуждение в неискренности и лицемерии и отчуждение от него и 3-е — не то что прощение, а признание некоторых его слабостей и рядом с ними огромных достоинств. Он привез картину «Распятие», которое производит на всех громадное впечатление16. Два креста и не креста, а Т, третьего не видно. Так что Христос не в центре картины, а центр находится между ним и разбойником. Представлена та минута, когда Христос умирает. Уже это не живой человек, а вместе с тем голова еще поднята и тело еще не совсем ослабло. Разбойник повернул к нему голову, и, видя, что этот человек единственный, который когда-либо сказал ему слово любви, умирает, что он лишается этого друга, которого только что приобрел, он в ужасе и у него вырывается крик отчаяния. Это очень сильно и ново. Оба распятые человека стоят на земле. Разбойник не пригвожден, а прикручен веревками. Он очень хорошо написан, но я должна сказать, что на меня это не произвело сильного впечатления. Мне это жаль. Это потеря свежести, душевной впечатлительности. Папа расплакался, увидав это, и они с Ге обнимались в прихожей и оба плакали. Женю тоже не пробрало. Странно. Что действует на душу? Почему есть вещи — иногда незаметные мелочи, — которые так и ударяют в самое нутро, всё переворачивают, поднимают, возбуждают, умиляют? Вот на Женю разговор с городовым так подействовал. Мое последнее сильное впечатление была Цецилия 17. Раскаяние за свою роскошную веселую жизнь (она была у нас в день, когда у нас готовился вечер), за свое безучастие к людям, жалость к ней и огромное желание — от всего сердца — прощения тем людям, которые так жестоко поступают с ней. Это было вот как: целый день я суетилась из-за вечера. Мама поручила мне делать котильон, а Маклаков и Цингер сидели у Коли Оболенского во флигеле и устраивали маскарад, в котором просили меня помочь им. Это мне было скорее весело, и я бегала и крала папашину блузу, носила им фотографии тех людей, под которых они гримировались. И вот раз, пробегая мимо передней, я увидала, что сидит женщина на ларе. Я прошла мимо, и во мне шевельнулась досада, что папа не оставляют в покое. Подумала, что какая-нибудь профессиональная просительница, и еще раз прошла мимо. Потом подумала, что нехорошо так проходить мимо человека, которому, может быть, действительно что-нибудь нужно и который, может быть, в горе. Я подошла и спросила: «Вы к Льву Николаевичу?» — «Да». — «Его дома нет. Вы его подождете?» — и не знала еще, что сказать, и ушла. Потом подумала, что надо куда-нибудь провести ее, а то нехорошо, что она в передней ждет. Пошла, а там мама с ней разговаривает, и я вижу, что мама добро, участливо говорит. Я и успокоилась и ушла, опять за свой маскарад принялась. Когда мы начали обедать, мама говорит: «Знаете, кто это был? Цецилия». Я сразу вскочила со стола, убежала в свою комнату и начала рыдать как сумасшедшая. Я ее так ждала, так много о ней думала, так жалела ее и вот, когда она пришла, я три раза мимо нее прошла с цветами и лентами и всякими пустяками, И поднялось такое раскаяние в том, что я так безучастно отнеслась не именно к ней, а вообще к человеку. Ведь могла быть другая женщина, которую бы я не знала, которая была, может быть, в таком же горе, и я бы прошла мимо и не узнала бы об этом. И умиление, и жалость к ней и к ее гонителям, и стыд за себя — все это поднялось в душе.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});