На дне Одессы - Лазарь Осипович Кармен
Ко мне были тогда вполне применимы слова одного страдальца:
Покрытый ранами, поверженный во прах,
Лежал я при пути, в томленьи и слезах,
И думал про себя в тоске невыразимой:
О, где моя родня, где близкий, где любимый!..
И много мимо шло… но что ж? никто из них
Не думал облегчить тяжелых ран моих…
А много, много мимо шло!
В бесцветной массе холодного вечера, в которой потонули черные, плачущие акации и влажные дома с тусклыми, расплывчатыми огнями, взад и вперед катились черными, беспрерывными потоками, кутаясь в шинели, пальто, шали и боа, старики, молодые и старые дамы, юноши, девицы.
И ни у кого с уст не сорвалось слово участья.
Они текли, сворачивая в разные стороны, бесстрастные, равнодушные и холодные, как этот вечер.
У меня есть мать. Она безумно любит меня. Так любит, что подчас тяготит своей любовью.
Явись я тогда к ней и обнажи перед нею свою исстрадавшуюся душу, она утешила бы меня. Она поцелуями уняла бы мои слезы. Слезы горя и обиды.
Но я не хотел огорчать ее.
К чему? Жизнь ее и так полна огорчений.
***
Не без ужаса вспоминаю я один вечер, такой же холодный и беспросветный, какой описал.
В этот вечер я страдал больше, чем когда-либо. Я окончательно был не в состоянии справиться со своими муками, как ездок с буйным конем.
Как по обыкновению, я мчался по улицам, и из-за стиснутых зубов у меня вылетали проклятья.
Вдруг в темноте, густой, как в пропасти, сбоку себя я услышал тихий и ласковый голос:
— Миленький.
Я вздрогнул, оглянулся и увидал в полуаршине от себя на темном фоне круглое румяное личико с мягкими глазами, заключенное в толстую серую шаль.
Я догадался, что передо мной одна из тех, которых мы в "благородных семействах" называем "жертвами общественного темперамента" (хоть убейте, — не понимаю этого выражения).
Вы можете ужасаться, но я не отскочил от нее, "как ужаленный", а, напротив, подошел к ней поближе.
Да и с какой стати, скажите на милость, отскакивать, "как ужаленный", от человека, который один из тысяч людей, равнодушно проходивших мимо тебя — одинокого и страдающего, остановил тебя и так мягко, ласково?
— Что? — спросил я, уставившись в ее миловидное, почти детское личико.
— Идемте, миленький, — проговорила она мягче и ласковее прежнего.
Я не спросил ее — куда? — так как знал, куда она поведет меня.
И я пошел.
Может быть, идти за нею было гадко, так как она вела меня не в собрание, где заседают длиннобородые мужи с почтенными лысинами и круглыми животами, говорящие хорошие слова о народе, о котором они знают столько же, сколько о жителях Фиджи, о блудницах, которых надо сократить строгими мерами, и о прелестных юношах, которых надо воспитывать в строгом целомудрии, памятуя, что нет ничего выше целомудрия, что в целомудрии — залог прекрасного будущего.
Если вы, милый читатель, не тартюф, то вы догадываетесь, куда она вела меня. В дом, где спасается не одна душа, заклейменная нами, от нашего презрения, от голода и холода.
А много-много таких домов. И растет количество их не по дням, а по часам, "грудью" охраняя, как реликвию, целомудрие — этот "высший дар неба" — наших сестер и дочерей.
Впрочем, не следовало бы мне идти за нею.
Сознаю, что не следовало.
Но она — единственная — ведь окликнула меня в этой мертвой, хотя полной людьми пустыне.
Я почувствовал к ней признательность, как собака, брошенная на улице, и готов был идти за нею, куда угодно.
Она скользнула, как тень, в темный подъезд ближайшего дома, взбежала по узкой, грязной и расшатанной деревянной лестнице в первый этаж, в гряз-ную прихожую, освещенную маленькой лампочкой, а потом — в комнату.
Я — за нею.
Комната, куда я попал, была тесная, настоящая клетушка, и вся меблировка ее состояла из кровати, над которой висела лубочная картина "Новобрачные" — молодая, нежно обнявшаяся парочка, стоящая у раскрытого окна и глядящая весело и бодро вдаль, — грязного туалетного столика с большим зеркалом и сундука.
Промокший насквозь, дрожащий и разбитый, я в изнеможении опустился на кровать и повесил голову.
Она же быстро сбросила шаль и явилась передо мной в красной, как кровь, кофте с короткими рукавами и в черном платье.
Лунный свет, падавший сверху из крохотной лампочки, заключенной в матовом стеклянном футляре, освещал ее всю.
Она была красива.
У нее было чисто русское личико, как у сенной девушки на картине Маковского — нежное, румяное, с правильными чертами лица, что называется "кровь с молоком".
Над круглым высоким лбом ее золотой короной лежали, закрученные в толстый жгут, льняные волосы.
Ей было на вид 18 лет.
Она взбила на лбу волосы, прижатые тяжелой шалью, обтянула рукава кофты, сощурила свои мягкие, добрые глаза, засмеялась, подскочила ко мне, положила на мои плечи свои руки и, подражая детям, протянула:
— Ай, ай, ай! Какие мы грустные!
Я поднял голову, посмотрел ей в лицо, которое она поднесла ко мне близко-близко и которым обжигала, и глухо ответил:
— Жить тяжело.
Плотина в груди моей прорвалась, и слезы побежали из моих глаз.
Мне сделалось стыдно перед нею за свои слезы.
Я пытался унять их, но напрасно.
Сквозь слезы я заметил, что личико ее затуманилось.
Она вдруг подсела ко мне, подвинулась близко, обхватила меня левой рукой и прижалась к моей влажной щеке своей щечкой.
А щечка у нее была горячая-горячая, и я чувствовал, что от прикосновения ее мне делается легче.
Я был похож на озябшую птицу, а она, сидевшая со мной рядом, на солнце.
Боли в груди моей, распираемой слезами, слабели. И у меня лились теперь слезы радости.
Такие слезы льются у усталого и израненного путника, увидавшего после долгих странствований близкого человека.
Мне казалось тогда, что рядом со мной сидит сестра. Родная, славная, милая, добрая.
А горячая щечка прижималась ко мне все крепче и крепче, и я слышал мягкий, успокаивающий голос:
— Кому не тяжело… Всем тяжело… Ну, полно плакать.
Ее сочувствие растрогало меня. Я утер последнюю слезу и спросил:
— Как звать вас?
— Варей, — ответила она.
— А как вы попали сюда?
— Попала-то? Да вот.!. — И она скороговоркой, точно стреляя из скорострельной винтовки, стала рассказывать, как приехала в Одессу