Дмитрий Быстролётов - Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3
Перекинув простыню через плечо, я пополз обратно на постель. Спасение возможно. Оно в трудовой нагрузке.
Вперёд!
Прежде чем начать учиться говорить, читать и писать, мне пришлось восстанавливать способность слушать. Когда я пришёл в себя, то сразу же обратил внимание на мерные удары не то большого молотка, не то топора — они слышались через стену из соседней комнаты, где, я знал это хорошо, находилась приёмная. Если бы я был здоров, то, конечно, обратил бы внимание и на равномерность и постоянство ударов. Но я соображал плохо, мог сосредоточиться и задуматься об этих звуках только моментами, а потому решил, что в приёмной начался ремонт, и этот стук вызван работой плотников. По ночам я хорошо спал. Позднее, когда начал ходить, увидел, что над моей головой с другой стороны тонкой стены висели часы с цепочкой и гирями, и их равномерный ход мой расстроенный слух воспринимал, как удары молотом. Ненормально громкой казалась и речь людей, звон посуды, шаги. Слух стал обычным только через месяц-два.
Раздражали соседи: больные старички чавкали при еде, сопели по ночам. Иногда Иван нарушал своё хмурое молчание, и я стал его слушать для тренировки. Вначале его то и дело приходилось останавливать: «Стой! Дай отдохнуть, Иван!» Я вытягивался на спине и закрывал глаза. Стреляющая боль в левом виске успокаивалась, потом проходила тяжесть в голове, я шептал: «Поехали дальше!» — и Иван продолжал рассказ. Его повествование о себе не лишено интереса, потому что, на мой взгляд, это довольно обычная история красноармейца, ставшего гестаповцем, и потому я здесь её привожу.
Представьте себе, что высокий, хмурый и красивый Иван нервно шагает из угла в угол, молодой кореец жмётся к печке и спокойно слушает в ожидании проверки и отбоя, старички мирно сопят, а я лежу с закрытыми глазами и тренирую свою способность концентрировать внимание. В комнате тепло. Где-то в коридоре поёт сверчок, потрескивают в печке дрова, глухо кричат часовые с вышек — словом, это зимний уют, который так любил и так хорошо описывал Диккенс, только перенесённый в лагерь.
— У нас, доктор, до революции на Урале было середняцкое хозяйство, построенное на поте и крови прадедов и дедов. Когда в тридцатом году пришло распоряжение добровольно всё нажитое добро отдать в колхоз, отец не захотел, был арестован и выслан с матерью в Сибирь, там в тайге и помер. Нас, мальцов, меня и сестрёнку Фросю, взял к себе в Одессу дядя, Анисим Петрович, и научил меня сапожному делу. Перед финской войной я пошёл служить, и армия мне понравилась: понимаешь, доктор, для здорового хлопца военное дело не в тягость, и даже фронт вроде захватывает, манит эта игра со смертью, она хуже вина, хотя, конечно, на любителя. Служил я хорошо, про мать и отца вспоминал мало — ведь я их и в лицо уж не помнил. Короче, стал неплохим красноармейцем.
В немецкий плен попал сразу же, с ходу, по прибытии части на передовую: был там большой беспорядок, мы сдались всем полком. Думаю: «Конец тебе, Иван!» Однако выручила случайность: наши, уходя, подорвали мост, и немцы для работы решили использовать военнопленных. Выбирали людей посильнее на вид, и я, конечно, попал в этот рабочий батальон. Сила была, и работал я добросовестно. Старался. Меня заметил один фриц, вроде техником служил при нашем стройбате: ведь я с детства от еврейских детей нахватался немецких слов и считать научился. Стал я у техника за помощника работать. А сам примечаю все подробности: где и как можно поскорее бежать к своим. Случая не было. Нас всем батальоном отправили в Бельгию строить береговые укрепления. Опять я стал присматриваться, нашёл одного вольного бельгийца, получил от него адресок. Думаю, доктор, сейчас выберу момент — и айда! А тут нас перебрасывают во Францию, потом в Южную Германию, на Рейн. А годы не стоят, понял? Я уже с техником по-немецки лопочу, он мне кое в чём доверяет. Но только подготовлю побег — как подоспеет и очередная переброска, и всё приходится начинать сначала. Только по прибытии в Польшу ждать не стал — бежал в первую же ночь. Шёл по ночам, крестьяне помогали. Фронт перешёл удачно. К своим являюсь со слезами на глазах и лезу ко всем целоваться. А мне в ответ: «Кто такой? С каким заданием пожаловал? Говори, гад! Почему морда такая сытая, а? В плену с голода дохнут, а ты, что, на курорте был? Говори, падло, с каким заданием пришёл?» И начали меня бить, доктор. Били днём и ночью. Дадут отлежаться и снова бьют. Потом, изувеченного, послали в тыл, а оттуда — в штрафную роту и на фронт. Я зубы сжал, аж скрипят: «Ну, думаю, сейчас или голова с плеч, или мотанусь к немцам!» И переметнулся! По-немецки кричу фельдфебелю ихнему: «Нихт шиссен! Веди в гестапо! Хочу служить у вас!»
Там месяца три присматривались, а потом выдали форму, и стал я солдатом хозяйственного батальона, который собирал продовольствие и вёл строительные работы под Минском — готовил оборонительные сооружения, потому что в том году наши стали немцев теснить. Мы стояли в пригороде, и свёл я дружбу с одной вдовой, Стасей. Муж у неё ушёл ещё на финскую и пропал, а при ней остался пацан лет девяти. Эта Стася жила с того, что гнала самогон. Жить же чем-то надо? Кругом война! Полюбила она меня на жизнь и на смерть, доктор! Не знаю, за что полюбила, просто мы до точности подошли друг другу: будто ключ и замок. В жизни это редко бывает, люди маются годы и не находят суженого. А у меня с этой Стасей получилось так, что сомкнулись без трения и навек! Кабы не война, хорошая бы с нас пара получилась. Стася была рослая, лицом белая, волосы рыжеватые, очень мне нравилась. Раз утром, в дождь, подошли наши. Снаряды стали рваться то тут, то там. Я Стаею в грузовик впихнул, сам вскочил, глядь, а пацана она бросила: он жмется поддеревом и на нас глазами моргает. Я кричу ей: «Слазь!» — а она: «На кой он нам, едем, а то немцы нас бросят! Я только тебя и люблю, больше мне никого не надо!» Бросить пацана решила, а? Я её за борт грузовика перегнул, она к пацану подбежала, и тут за деревом упал снаряд. Я присел в машине за борт, а когда поднялся — ни её, ни пацана нет — обоих разбрызгало, как воду.
В Бреслау стал я служить при тамошнем гестапо, но недолго: наши уже опять тут как тут. К этому времени я себе штатскую одежду припас и кое-какие аусвайсы, то есть бумаги. С одним напарником, русским, мы переоделись и двинули с первым поездом на север, хотели попасть в Данию. А кругом вся Германия кверху ногами, фрицы голову потеряли, мечутся кто туда, кто сюда. В такой обстановочке мы добрались до Фленсбурга. И тут при одной пошивочной фабрике оказался женский лагерь для рабочих, согнанных с разных стран. Охрана уже сбежала. Мы туда попали к ночи и во Фленсбурге с разбитого магазина прихватили по штуке самого лучшего на вид шёлка. Вот польке, старшей надзирательнице, и говорим: «Держи шёлк и тащи, мол, сюда двух русских девок покрасивше, будем ждать в этой разбитой сторожке!» Она, конечно, девок приволокла. При нас были шнапс и консервы. Легли. Под утро вздремнули часа на два, потом эта моя девка спрашивает: «Ты откуда?» — «С Одессы». — «Значит, земляки. Болгарскую улицу знаешь?» — «А то нет! Я там жил». — «Где?» — «У Шевченки Анисима Петровича, сапожника. Слыхала?» — «Знаю!» — говорит и вдруг в слёзы! — «Чего ты, дура?» Молчит и ревёт! «Да чего ты, землячка? Или плохо тебя за ночь отработал?» — «Ванечка, — отвечает, — так я ж Фрося, твоя любимая сестра!» Да, доктор, вот она, война! Чего с людьми делает, а? Страсть!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});