Владимир Хазан - Пинхас Рутенберг. От террориста к сионисту. Том II: В Палестине (1919–1942)
Г. Златопольского Рутенберг мог знать по Одессе, куда тот приехал из Киева (о его приезде в Одессу и сделанном на собрании руководящих сионистских органов докладе о том, что происходило в Киеве вообще и в еврейско-сионистском Киеве, в частности, сообщалось в информации одесской «Еврейской мысли» (1919. № 3. 17 января. Стлб. 32) – «Беседа с И. <sic> С. Златопольским»). В № 4 от 24 января той же газеты сообщалось о другой его лекции – «Еврейская культура и Палестина» (Стлб. 25), устраиваемой 27 января комитетом «Тарбут» в помещении Нового театра. Златопольский остался в Одессе, покинутой французскими оккупационными войсками, и вместе с другим предпринимателем, Персицем (отцом мужа его дочери), был арестован захватившими город большевиками.
«Твердая власть» делает первые шаги, пока еще робкие, – рассказывалось об этом в книге эмигрантского автора по истории Гражданской войны на юге России, – вчера начались в городе аресты: между прочим, арестованы известные финансовые деятели Златопольский и Персиц, бывший комиссар города Одессы при гетманском правительстве – Коморный, и целый ряд других лиц (Маргулиес В. 1923: 69).
В эмиграции, куда Г. Златопольский в конце концов попал, он жил в Париже, где скончался 12 декабря, на исходе субботы, после того как 9 декабря в него стрелял Леон Леволь, бывший директор сахарного завода в г. Рибекур, психически больной человек. Смертельно ранив Златопольского в живот, убийца выстрелил себе в висок. Прощание с Златопольским превратилось в гигантский траурный митинг. Позднее его останки были перевезены и перезахоронены в Эрец-Исраэль. Эта смерть, потрясшая своей трагической нелепостью как сионистские круги и русскую эмигрантскую интеллигенцию5, так и все французское общество в целом6, менее всего походила на избавление от земных страданий, какой она представлена в краткой и безнадежно мрачной рутенберговской дневниковой записи.
Рутенберг бывал и раньше – под воздействием депрессивного состояния – склонен поддаваться суицидальным мыслям. По всей видимости, впервые это произошло после убийства Гапона, когда неожиданнно выяснилось, что ликвидация провокатора целиком и полностью лежит на его совести. В книге «Террористы и революционеры, охранники и провокаторы» Л.Г. Прайсман приводит любопытный архивный документ: донесение парижского агента Анашина Рачковскому о встрече Рутенберга с женой Азефа Л. Минкиной в мае 1906 г. Когда об этой встрече стало известно старейшему члену партии эсеров О. Минору, он устроил Минкиной форменный разнос, почему она не сообщила партийным товарищам об этой встрече. На слова последней о том, что Рутенберг переживает тяжелое состояние депрессии и готов покончить жизнь самоубийством, старый партийный зубр ответил, что
это в сущности наилучший способ для него выйти из того положения, в которое он себя поставил, ибо в партии социалистов-революционеров ему больше нечего делать (цит. по: Прайсман 2001: 170).
В дневниках Рутенберга 30-х гг. объяснимая в экстремальных обстоятельствах слабость становится едва ли не привычным мотивом. Дневниковые записи демонстрируют совсем не того решительного и волевого деятеля, который ассоциируется с его именем, а человека опустошенного, мучающегося от одиночества, терзающегося какой-то внутренней болью и душевным дискомфортом. Нельзя сказать, чтобы окружавшие Рутенберга люди так или иначе не подмечали всего этого – для распознания его болезненных состояний не нужно было заглядывать в дневник. Однако гласно и публично тема одиночества, усталости и отсутствия поддержки – коллективно-партийной или частно-приятельской, а в определенном смысле даже изолированного, обособленного существования, впервые возникла только после его смерти. Журналист Ш. Горелик писал в некрологической статье, что руководитель палестинской электрической компании
несмотря на всю свою силу и неиссякаемую энергию был человеком одиноким. Почти все партии считали, что он разделяет именно их идеологию, и рассматривали его как своего члена, как будто бы он был их собственностью. Однако ни одна из них не пошла за ним, так как образ жизни этого человека, как и вся его сущность, были совершенно непривычными для ишува (Gorelik 1942: 3).
Легендарный Рутенберг, выполнивший громадную, в условиях тогдашнего хозяйственного развития Эрец-Исраэль ни с кем и ни с чем другим несравнимую миссию, взваливший на себя груз первопроходца-электрификатора, на самом-то деле ни железным, ни монолитным не был и, как никто другой, нуждался в дружеских контактах и в подпитке моральной энергии от других людей. В своих интимных дневниковых записях он предстает не монументальным скульптурным изваянием, а скорее, если продолжать эту образную параллель, надгробным памятником. Сквозь призму оставленных потомкам записей о себе «супергерой» получает как бы новое психологическое измерение, которое полностью выбивается из узаконенной молвой легенды: могущественный Рутенберг в самом расцвете славы и карьеры, к которому шла на поклон едва ли не вся Эрец-Исраэль, и вдруг – мало вяжущийся с этим образ losera.
Из летучих дневниковых откровений мы узнаем о Рутенберге в известном смысле гораздо больше, нежели из пространных биографических статей, повторяющих хрестоматийные банальности. Оказывается, у президента ишува бывали в жизни минуты, когда он ощущал свою социальную роль как маску, плотно прилипшую к лицу, и от которой желал бы на время, а может, и навсегда, избавиться. В дневнике поражают те мучительные раздумья, которые вроде бы не должны были приходить ему в голову «по долгу службы», как бы вовсе не соответствующие ни образу жизни, который он вел, ни месту, которое в ней занимал, и, стало быть, не мотивированные ничем иным, кроме самих по себе капризных и изломанных душевных рефлексий. Тривиальный вывод о сложности человеческой психики и непредсказуемости душевных парадоксов в случае с Рутенбергом становится экстремально справедливым.
Нас не должна смущать некоторая, что ли, спасительная «литературность» «дневника самоубийцы»: Рутенберг подчас демонстрировал весьма впечатляющее стилевое умение передачи своих настроений. Бурцев в приводившемся выше (V: 2) письме к нему от 30 декабря 1929 г. величал Рутенберга «русским журналистом», «литератором»7. Даже если Бурцев сильно преувеличивал рутенберговский литературный дар, дневник действительно производит впечатление небесталанной медитативной прозы, хотя вряд ли его автор сознательно стремился к беллетризации своей жизни, приданию ей какого-то дополнительного «художественного» эффекта и смысла. Этот подлинно исповедальный монолог, который он по каким-то причинам решился доверить бумаге, скорее всего возникал стихийно-естественно, под давлением искавшей выхода потребности в собеседнике. То, что этим «собеседником» являлся не кто иной, как он сам, ничуть не лишало смысла иллюзию «обратной связи». Во всяком случае, выведение слова вовне, в интимное пространство дневника не отдает у Рутенберга никакой литературной претензией и тем более – позой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});