Сергей Волконский - Мои воспоминания. Часть третья. Родина
Редко, как именно в этом, я ощутил беспощадность того рубежа, через который большевики заставили перешагнуть: ни малейшей, даже самой тонкой связи с тем, что удерживало человеческую совесть. Люди перешагнули и почувствовали освобождающее блаженство безответственности. Говорят: „изменились“. Нет, значит, и были плохи. Я совершенно убедился в том, что в смысле нравственной сортировки людей большевизм оказал услугу: кто был плох, стал хуже, кто был хорош, стал лучше. Теперь все наружу, прикидываться уже ни к чему: лицемерие не нужно, а цинизм даже вознаграждается…
Да, наши служащие оказались на высоте момента. Провожая их памятью своей, отдавая их тому прошлому, в которое они канули, хочу мельком вспомнить одного. Он не был похож на других… Еду в коляске мягким, теплым вечером со станции Волконской в Павловку. Уже осенние зеленя, в воздухе стрижи, и серебрятся паутинки… „Эй, берегись!“ Обгоняем пешехода с котомкой; оборачиваюсь — „Мишка!“ Это был внук нашего покойного кучера Варфоломея Дейча Ходыкина: он учился в наших мастерских, сделался шофером. На третий год войны он ушел на казенную службу в Москву, а теперь, летом семнадцатого, возвращался на побывку домой. Я, конечно, посадил его и подвез. Интересная его была судьба. Он попал в Архангельск, зарабатывал до двухсот рублей в месяц, а по праздникам его еще приглашали на частную работу. Он ходил на какие-то курсы, состоял членом клуба, познакомился с англичанами и даже начал уже по-английски понимать.
А начал он в нашей павловской мастерской. Отец его, Степан Ходыкин, был у нас столяром и в то же время главным представителем крайних направлений среди служащих… Но я далеко ушел от наших художественно-благотворительных упражнений.
Один еще концерт мне памятен. Я был приглашен читать. Выхожу — в первом ряду матросы: ремни, револьверы и на груди патроны, бесчисленное количество патронов. Прочитал „Грешницу“ Алексея Толстого, возвращаюсь за кулисы, мне говорят: „Не выходите больше, решено вас домой не пустить и сегодня арестовать“. Я не мог не исполнить программы, я участвовал во втором отделении, — остался. В антракте говорю об этом одному знакомому студенту. У меня в Борисоглебске образовалась группа студентов, которые пожелали со мной заниматься читкой; занятия начались с большим увлечением и с приятностью для меня, но было всего уроков пять. Одному я сказал о переданных мне опасениях. Через пять минут он подходит ко мне: „Ваше пальто в буфете, мы пройдем черным ходом, и нас тринадцать человек, чтобы вас проводить“. Много доказательств преданности я испытал, и даже от людей, которых в лицо не знал… Мы вышли на улицу; там ждала вся компания и проводила меня в такой дом, где я спокойно переночевал. На улицу старался не показываться. Но вечером была вечеринка, устроенная съездом сельских учителей; на съезде этом я читал доклад о внешкольном влиянии школы; они очень сердечно отнеслись к моему докладу; в числе их тоже были люди, со мной занимавшиеся, ввиду этого я не мог не пойти на их вечеринку в здании женской гимназии. Все прошло благополучно. Но после этого вечера я проводил дни в одном близком мне знакомом доме, а ночевал то в одном месте, то в другом. Последнее мое убежище было у одной старушки мещанки; оттуда я уже выходил только к моим добрым знакомым, по той же улице. Потом и к ним ходить перестал и вышел, только чтобы уже Борисоглебска больше не видать…
Не могу не упомянуть здесь и о пленных. В Борисоглебске было порядочное число австрийских офицеров. Я с ними не был знаком, но через нашего друга Франца Климека они знали обстоятельства нашего житья, и, несмотря на отсутствие личного знакомства, я чувствовал, что установилась издали симпатия. Они не пропускали ни концерта, ни спектакля, тем более что в концертах всегда участвовал один молодой их соотечественник, игравший на скрипке, по имени Покорный. Раз приходит ко мне Покорный и говорит, что ввиду зловещих слухов австрийские офицеры поручили ему передать мне их приглашение укрыться у них и переночевать в их концентрационном лагере. Я, конечно, был глубоко благодарен, но австрийское гостеприимство отклонил. И я был вознагражден за мое воздержание: в ту ночь в австрийском лагере был обыск…
Наши павловские пленные давно уже были переведены в Борисоглебск, и Франц с Людвигом часто заходили, помогали работою по дому, по огороду. Они хорошо знали город, его настроения, и многим мы обязаны их предусмотрительному оповещению… Был еще у нас один Франц; этот был караульным при доме; в отличие от Климека и „русского Франца“ его звали „другой Франц“. С ним связана память о пасхальной ночи. Я спал. Вдруг слышу, будит меня торопливый голос — насколько литвин способен на торопливость; голос русского Франца: „Одевайтесь скорей, стреляют“. Вскакиваю. Выхожу на крыльцо — через двор наш пули летают. Это из „главной квартиры“, из Европейской гостиницы. Двор был залит луной; на противоположной стороне под высоким забором узнаю в тени очертания Елены Николаевны и караульного Франца. Меня подзывают. Что происходит, неизвестно, но оставаться под этими пулями и рисковать, что, может быть, придут, нельзя было. Франц стал на четвереньки, и мы, использовав его спину как подножку, перелезли через забор во двор земской больницы и тут же под забором прикорчились между грудой бревен около покойницкой. К утру все утихло: мы прошли через больницу и вместе с солнцем вышли на улицу… Этот Франц впоследствии женился на горничной Елены Николаевны, эстонке, и в 1921 году, уезжая на родину, они зашли к нам в Москве; к сожалению, никого не было дома…
Обысков было много. Приходили искать пулеметов, приходили искать и отобрали вино. Хорошее вино, ящиков двенадцать; в землю во дворе были зарыты; мы указали место, они штыками тыкали, пока в ящик попадут; выкопали, увезли „для больных“. После того врачебные комитеты много раз обращались в ревсовет просить для больниц того вина, которое было отобрано в доме Волконского, но ответа никогда не было. И можно ли было отвечать, когда вино было распито всем составом ревсовета с председателем Карытиным во главе?
Этот Карытин был прежде заведующим школой для мальчиков на каких-то новых педагогических началах; пользовался уважением родителей, и вдруг оказывается — большевик и выбран председателем совета: глава уездного правительства. Помню его на митинге в здании кинематографа, делающего заявление о том, что он накануне послал в соседний Новохоперский уезд пушки, потому что там „буржуазия нос задрала“.
Ужасно жуткое впечатление эти митинги. Внизу, конечно, только посвященные, члены комитетов; но на хорах всякая публика вперемежку. Разговаривать можно только шепотом: со всех сторон подсматривают и подслушивают. От негодования лопнуть хочется, а не надо выдавать себя. Вертится среди публики один из них, приехавший из Киева Гришка Дубовой. Он во время обыска в моем доме вытащил из кармана нож и хвастался, что он этим ножом в Киеве двух князей Радзивиловых зарезал. Говорят, его впоследствии расстреляли. Еще расстреляли свои своего же, некоего Букреева; тоже приходил к нам с обыском, мебель отбирал, и все ему почему-то нужен был „розовый плюшевый комплект“. Я во все время обыска играл на фортепиано; они злились и, уходя, сказали жившему у нас бывшему раненому: „Уж мы сделаем так, что играть перестанет“. И сделали, правда, уже после меня: в один, не прекрасный, а дождливый день мой „Бехштейн“ был погружен на подводу и отвезен в коммунистический клуб.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});