Борис Пастернак - Переписка Бориса Пастернака
Твой Б.
Как ты заключишь из первого письма, я Фауста даже не собирался посылать тебе именно, чтобы тебя им не «беспокоить». Как тебе все это объяснить? Это вещи элементарные из начальной физики. Для того, чтобы все это существовало, значило, двигалось (Фауст, я, работы, радости), требуется воздух. В безвоздушном пространстве оно немыслимо. А воздуха еще нет. Но я счастлив и без воздуха. Вот пойми ты это, пожалуйста.
Пастернак – Фрейденберг
<Надпись на книге Гете «Фауст». М., ГИХЛ, 1953>
Дорогой сестре моей Оле, талантливой, мужественной, умной
От Бори к новому 1954 году
31 декабря 1953 г.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 7.I.1954
Дорогая моя Олечка, сестра моя! Этим ответом на твою телеграмму я хочу предупредить тебя, хочу предотвратить ненужную с твоей стороны трату времени и душевных сил, ненужную, как говорила покойная Цветаева, растраву. Третье письмо я пишу тебе, чтобы рассказать тебе, как двойственна и таинственна, как разбросана по сторонам и противоречива моя жизнь, каким счастьем я полон последние месяцы и в каком я отчаянии от того, что внутренний этот план для внешнего ничего не значит, – третье письмо пишу я тебе об этом и до сих пор ничего не сумел объяснить.
Не страдай за меня, пожалуйста, не думай, что я терплю несправедливость, что я недооценен. Удивительно, как уцелел я за те страшные годы. Уму непостижимо, что я себе позволял!! Судьба моя сложилась именно так, как я сам ее сложил. Я многое предвидел, а главное, я многого не в силах был принять, – я многое предвидел, но запасся терпением не на такой долгий срок, как нужно. И, как я писал тебе, время мое еще далеко.
И ведь Фауст – не главное. Рядом есть вещи, перевешивающие значение работы, – роман, подведение его к концу, новые стихотворения к роману, новое состояние души. Это внутренне значит безмерно много и внешне не значит ровно ничего.
Я знаю, что много хорошего в переводе. Но как мне рассказать тебе, что этот Фауст весь был в жизни, что он переведен кровью сердца, что одновременно с работой и рядом с ней были и тюрьма, и прочее, и все эти ужасы, и вина, и верность. [201] Но и это не главное.
Последнюю волну живой воды, расшевелившей текст, я пролил на него в листах корректуры нынешним летом. Переделки мои, совершенно новые страницы, количественно очень многочисленные, уходили в возвращаемых листах, у меня дома следов от сделанного не осталось, и вследствие спешки я ничего не помнил. С результатами я столкнулся только теперь, и во всей книге строчек, которые продолжали бы меня коробить своей скованностью, наберется не больше десятка, их так легко было переделать, – не хватило смелости отойти от буквы подлинника чуть-чуть больше в сторону, на свободу. В остальном же все звучит и выглядит, как мне хотелось, все отлилось именно в ту форму, о которой я мечтал.
Разочарован я другим. Сверх хорошего перевода сам Гете еще нуждался в претворении и превращении посредством хорошего вдохновенного введения и комментария, которых нет. Сколько раз предлагал я в этом направлении свои услуги. Но разве можно какому-то непосвященному беспартийному доверить такой ответственный идеологический участок? А я мог бы так живо и доступно, легкою сжатою прозой пересказать содержание, так естественно выделить действительные странности оригинала, несообразности его последовательности с нравственной точки зрения, остающиеся здесь неотмеченными и необъясненными, и так честно и заинтересованно сам бы постарался найти им объяснение, что из этого что-нибудь наверное бы получилось, приносящее свой деятельный свет в дополнение к проясняющему действию перевода. Ах, как все мы были без надобности свободны, когда еще ничего не значили и ничего не умели!
Не пиши мне много, пожалуйста, не утруждай себя длинным и сложным разбором. Ты знаешь, как я ценю и люблю твои письма, – дело не в этом. Не отравляй себе удовольствия, которое все же тебе наверное доставили некоторые страницы, вымышленной утомительной обязанностью в ответ или отплату. Не терзай своего сердца обидными сопоставлениями того, как это велико, с тем, как это мало или недостаточно признано. Я не могу тебе ничего сказать о том подпольном признании, которым балует меня судьба, оно всегда так неожиданно, но говорить об этом было бы глупо и нескромно, – и самое неслыханное и фантастическое из этой области – чужие тайны, которых я не вправе касаться. Прости меня, зачем я пишу это все тебе, я ничего не умею сказать. Мне хорошо, Оля.
Твой Б.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 6.I.1954
Дорогой Боря!
Только что я хотела ответить тебе, как следует, на твои два письма, особенно на последнее, поразившее меня братской сердечностью, живостью и ласковостью (я так и метнулась к тебе, и столько во мне поднялось!), – как пришел Фауст.
Ты и взаправду должен быть счастлив, быть удовлетворен высшим и единственным на земле удовлетвореньем. А сколько раз ты считал себя у конца! Бесплодие творящего – милость Божия. Она наливает силой и дает паузу, без которой не было бы на свете ритма. Когда ты падал – сколько предстояло тебе сделать! Что ждало тебя!
Фауст – это монумент твоей славы. Я взяла профессиональными руками книгу, посмотрела в нее – и поняла это.
Но почему именно Фауст? Чего еще недоставало тебе после тебя самого и Шекспира?
Потрясает картина твоего в 64 года полноводья. Ты вдруг вышел из заточенья не с бледным лицом, а в горностае, во весь рост творческой гордости, во всем великолепии высочайшей полноты и меры.
Я не люблю родины Пуришкевича и III-го Отделения. Я устала до смерти от желудочной болезни, от тошноты, надрывающей сердце. У меня головокруженья и рвоты, но с отвратительным отсутствием беременности. Я несколько лет не говорила с тобой из-за Шпекина. [202]
Но когда я взяла в руки твою книгу, я подумала: вот это – ощупь культуры во всей ее осязательности. Это вклад, который делается на глазах нерукотворным событием кровью русской культуры, ничем не смываемой. Дверь отворилась, ты вошел и сел. Это – факт.
Тут уж нет ни вкусов, ни школ. Означаешь ты будущее или прошлое. Сурков ты или Исаковский, Бурлюк или буржуй – или Александр Александрович Смирнов. На Фаусте они зубы себе обломают, потому что это шире – для русской культуры, – чем Шекспир или Пастернак. Это первый русский Гете, уже не говоря о Гете ГДР. Это политический факт. Так что и для слепых и для зрячих. Превосходен язык, живой, естественный, точный, сжатый. Простота формы сочетается с полнотой гетевской мудрости, и ее измеренье в глубину дается легко, как во всякой подлинной зрелости. Прекрасно играет ирония и налет шутки, составляющей привкус немецкого средневековья. Все дано в движеньи и в колорите. Заострены сентенции, которых так много, и концовки. Чудно звучит мелос.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});