Михаил Ульянов - Реальность и мечта
Руководство «Мосфильма» не решилось передать картину какому-либо другому режиссеру — замысел Пырьева был очень своеобразен, и не каждый мог его принять безоговорочно. Но не переснимать же такое количество материала! И тогда закончить картину предложили мне и Кириллу Лаврову. В решении этом было рациональное зерно: никго так, как мы, актеры, не был заинтересован в судьбе «Братьев Карамазовых». К тому же мы долго работали с Иваном Александровичем и знали, чего он добивался, привыкли к его почерку, к его манере. Потому-то была надежда, что нам удастся привести съемки к логическому финалу, не меняя стилистики картины.
Мы с опаской согласились на это страшноватое предложение: до этого ни я, ни Кирилл никогда не стояли по ту сторону камеры. Однако другого выхода не было. В этот сложнейший момент нам очень помог Лев Оскарович Арнштам, назначенный официальным руководителем постановки. Опытный режиссер, Лев Оскарович был настойчив и внимателен к нам в подготовительный период, но совершенно не заглядывал в павильон на съемку. Зная меру ответственности, которая на нас легла, он понимал, что при его появлении в павильоне мы начнем оглядываться на него и потеряем остатки решительности.
Не берусь оценивать нашу работу, тем более что мы лишь старались органично вписать отснятое нами в ткань фильма, который в большей части уже был сделан Пырьевым. Естественно, что-то во время съемок мы делали по-своему, но непременно в известных рамках: мы не считали себя вправе — да, пожалуй, и не сумели бы — строить эпизоды иначе, чем уже развернутые игровые сцены в данной декорации. То есть мы не «сгущали» изобразительное решение и не применяли несвойственные Пырьеву монтажные приемы. Не потому, что новое не склеилось бы, не совместилось с ранее сделанным. И не из одной только доброй памяти нам хотелось донести до зрителя исконный замысел Ивана Александровича. Мы лишь добивались того, чего, как нам казалось, хотел он: чтобы зритель ощутил тоску по сильным характерам, могучим страстям, полюбил бы открытость в поиске правды, каким бы тягостным и горьким этот поиск ни оказался.
Мы доснимали большие эпизоды и монтировали сцены, не претендуя на самоличное авторство. Ведь задача состояла в том, чтобы развить начатое Пырьевым. Пожалуй, мы сами могли бы подойти к роману иначе, но нас поддерживала убежденность, что уже сложившийся режиссерский замысел безусловно интересен и страстен. Желая сохранить его, мы двигались прежней дорогой, но своими шагами. Особенно это коснулось характера Мити. Еще в долгих разговорах с Пырьевым мы приходили к горькой для нас обоих мысли, что мой Митя перехлестнут — не хватает в нем человеческой пронзительности. Криком ее не добиться… Теоретически я и Иван Александрович это понимали, а начинались съемки, и я, постепенно накаляясь, опять начинал кричать. И редко удавалось мне вырваться из этой ловушки.
Готовясь к съемкам сцен в Мокром, я еще и еще раз перечитывал нужные страницы романа. Там у Мити выспренняя речь, «опрокинутое лицо». И вдруг мне открылось, что не нужно ни вытаращенных глаз, ни сверхчеловеческого темперамента. Меня прожгла одна ясная и такая будто на поверхности лежащая тема. После ареста и первоначального допроса Митя так потрясен этими событиями, что смертельно устает физически и просит разрешения отдохнуть. Ему разрешают, и он на короткое время засыпает на сундуке. И снится ему сон: словно едет он через погорелую деревню, а по обочинам дороги стоят бедные и голодные мужики, изможденные бабы, и слышно, как плачет дитя.
«— Да отчего оно плачет? — домогается, как глупый, Митя. — Почему ручки голенькие, почему его не закутают?
А иззябло дите, промерзла одежонка, вот и не греет.
Да почему это так? Почему? — все не отстает глупый Митя.
А бедные, погорелые, хлебушка нету-ти, на погорелое место просят.
Нет, нет, — все будто еще не понимает Митя, — ты скажи: почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дите, почему голая степь, почему они не обнимаются, не целуются, почему не поют песен радостных, почему они почернели так от черной беды, почему не кормят дите?
И чувствует он про себя, что хоть он и безумно спрашивает и без толку, но непременно хочется ему именно так спросить и что именно так и надо спросить. И чувствует он еще, что подымается в сердце его какое-то никогда еще небывалое в нем умиление, что плакать ему хочется, что хочет он всем сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дите, не плакала бы и черная иссохшая мать дити, чтоб не было вовсе слез от сей минуты ни у кого и чтобы сейчас же, сейчас же это сделать, не отлагая и несмотря ни на что, со всем безудержем карама- зовским».
Так часто бывает, что в долгих поисках сути, самой сердцевины роли, неожиданно наткнувшись на нее, несколько недоумеваешь: как же ты ее раныие-то не нашел? Так было и здесь. Не темперамент Мити, не его Карамазове кий характер, не его безумную любовь и муку надо передать. Это все написано, но это только скелет и мясо роли. А душа, сердце вот в этом: «…хочет он всем сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дите, не плакала бы и черная иссохшая мать дити, чтоб не было вовсе слез от сей минуты ни у кого…»
Вот самая главная трагедия Митеньки. Вот почему он кричит: не от характера, а от боли, потому что слезы льются рекой, а он не знает, как их остановить. Через такое ощущение мира воспринимаются им и Грушенька, и Катерина Ивановна, и брат Иван. При этом все остается: и характер и страсти, но и все освещается каким-то иным, глубинным светом. Митя, порывистый, с ясными, как ему кажется, устремлениями, бросается, чтобы ухватиться за человеческую руку, а натыкается на острое и с удивлением видит на своих руках кровь. Он ребенок. Он верит, что взрослые поймут его и помогут ему. Ну разве можно равнодушно пройти мимо или обидеть такого человека?
Трагизм в том, что слова Мити, отразившись от равнодушных людей, возвращаются к нему, оправленные в холодок официального бессердечия. И он не может узнать в них, в отраженных, свои бесхитростные и доверчивые чувства. Трагизм Мити в неутолимой жажде контактов человеческих. «Я, человек, достоин того, чтобы меня поняли», — говорит он.
Это чувство вообще удивительно сильно в героях Достоевского. Они кажутся необычными, но только потому, что поставлены писателем в условия, гиперболизирующие их эмоциональные состояния. Хотя это фантастическое преувеличение всегда оправданно психологически. Герои Достоевского предельно, до беспощадности искренни в самораскрытии. Именно беспощадность больше всего подкупает. А преувеличение не убивает достоверности, ибо Достоевский не забывает главного — правды характера. Даже показав самое отвратительное в человеке, писатель не теряет веры в возможность его нравственного очищения, в торжествующую силу добра.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});