Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Интерес к литературе и театру в нем не ослабевает. Я написал ему, что меня тронули своей человечностью стихи Сергея Спасского о ленинградской блокаде и о войне. Петр Михайлович откликается:
О Спасском я слышу впервые от Вас, и очень рад, что среди литераторов не оскудевают хранители великих традиций…
Современное литературоведение вызывает у Петра Михайловича скептическое отношение. В ответ на мою фразу о том, что Богословскому в книге о Чернышевском удалось размочить сухарь в молоке, он пишет:
…Вы меня простите за старческое ехидство… но когда я читал Вашу фразу о сухаре, размоченном в молоке, мне невольно захотелось спросить – а не в воде?
И дальше:
«Мой» Художественный театр, можно сказать, уже ушел. Вы пишете, что В(асилий) И(ванович) уже почти не выступает (кто заменяет его в «Воскресении»?) Но я с наслаждением посмотрел бы «Войну и мир». Удастся ли?[38]
Интересно, что нового дает в пьесе об Ив(ане) Грозном Толстой? Если знаете, пожалуйста, напишите. Вообще, если у Вас есть что-нибудь интересное из соврем(енной) литературы, очень буду благодарен, если Вы пришлете мне. Желаю Вам всего лучшего. Привет Вашей семье. Так хотелось бы сказать: до скорого свидания! Но…
П. Лебедев.
17/IX.43.
Третье письмо, от 10 октября 43-го года, начинается так:
Дорогой Коля!
Когда здесь, в Костичеве, я получаю Ваши письма, мне кажется, что я перелетаю в другой – такой дорогой и такой далекий от меня мир! Вы снова приобщаете меня к кругу моих друзей – Мопассана, Анатоля Франса и т. д., с которыми непосредственно я почти не имел общения за последние годы, но которые до сих лор сохраняют во мне то «жизнелюбие», о котором Вы пишете. Да, я все-таки остался жизнелюбцем, несмотря на все перенесенные удары и даже несмотря на то, что и по возрасту и по болезни (у меня туберкулез, и не в начальной форме) мне не придется иметь дело с жизнью длительное время. Болезнь обнаружилась для меня совершенно неожиданно и пока беспокоит не сильно. Болезнь не из приятных, но ведь когда-нибудь и от чего-нибудь умирать нужно, поэтому я отношусь к ней сравнительно спокойно.
Пишет Петр Михайлович и о моих литературных занятиях:
Я рад, что, кроме переводов, Вы все-таки «пописываете», хотя и не печатаетесь. Буду рад за Вас, если Вы приметесь за «Дон Кихота». В последние годы в Перемышле я как раз перечитал его, и перечитал с большим наслаждением.
И еще в первом письме, в ответ на мою жалобу, что мне уже больше тридцати лет, а я еще ничего путного не сделал:
Помните, что Мопассан до 30 лет учился своему ремеслу, и только в 30 лет напечатал свою «Пышку».
В марте 44-го года, ранним вечером, к нам в квартиру позвонили. Мне сказали, что меня спрашивает Лебедев. Я выскочил в переднюю и увидел не Петра Михайловича, а его тень – так исхудал этот когда-то плотный человек. Его отрепье висело на нем, как на вешалке.
Мы с ним проговорили целый вечер. Петр Михайлович рассказал мне, как велось следствие, как ему жилось в лагере. Говорил, что самое страшное, ни с чем не сравнимое, – это этап. После этапа лагерь показался ему на первых порах Эдемом. С беззлобной гадливостью вспоминал перемышльских доносчиков. Помянул добром Калдаева:
– Меня в его отсутствие хотели подвести, а он направил следствие совсем по другому руслу. И в общем он был со мной корректен. А я, по правде сказать, донимал же его своим упрямством! Ангел потерял бы со мной терпение! – И тут Петр Михайлович засмеялся знакомым мне придушенным свистяще-шипящим смехом. – Как-то он долго уговаривал меня подписать протокол – я уперся. Он хвать меня за ус, А я ему: «Хорошо! Это в преддверии-то двадцатилетия революции!» Он моментально опустил руку и, перед тем как расстаться со мной, пробормотал: «Вы знаете, у нас такая нервная работа – иной раз выйдешь из себя…»
Все это Петр Михайлович рассказывал с эпическим спокойствие ем, но время от времени повторял твердо и уверенно:
– Рано или поздно Карфаген падет!
Был у нас Петр Михайлович проездом в Перемышль. Ему наконец разрешили постоянное жительство в Перемышле, где его ждала жена и где у них был свой дом.
В Перемышле Петра Михайловича к довершению всего начала трепать малярия. Все же какое-то время он преподавал в школе, но туберкулез и малярия соединенными усилиями одолели его, и он слег. Лежал сперва дома, потом в больнице. Однажды ему стало нечем дышать в палате, и он попросил, чтобы его вынесли на воздух. На вольном воздухе, под открытым небом, он и скончался. Было это в день объявления победы над фашистской Германией. Похоронили Петра Михайловича рядом с матерью.
…Его судьба увела меня вперед.
В газетах все то же да про то же.
В газетах от 20 декабря 37-го года сообщение о том, что 16 декабря в Верховном суде рассматривалось дело по обвинению в измене родине, террористической деятельности и систематическом шпионаже в пользу одного из иностранных государств бывшего секретаря ЦИК СССР Авеля Софроновича Енукидзе, на которого Сталин озлился за то, что он в своей книге по истории революционного движения в Закавказье не водрузил ему монумента, заместителя Наркоминдела Карахана и других. Всех подсудимых расстреляли, в том числе барона Штейгера – сексота, специализировавшегося на актерах и донесшего на Виктора Яльмаровича Армфельта, того самого Штейгера, которого впоследствии под именем барона Майгеля вывел Булгаков в «Мастере и Маргарите». Вспоминая в предыдущей главе Зубакина, я уже говорил о том, что в ежовщину заметали и тех, кто осведомлял, и тех, кого осведомляли. Да что там осведомители! В начале ежовщины замели Ягода, а кончилась ежовщина тем, что замели и самого Ежова.
Глеб часто и много пил, во хмелю был задирист, буен. Что-то его точило внутри, и, когда он пьянел, тревога и тоска из-за сущей безделицы выливалась в озлобление и выплескивалась на близких. А потом и попойки прекратились – не на что стало пить. Ни в Союзе писателей, ни в издательствах он не показывался. Видимо, ему хотелось, чтобы о нем забыли. Некоторое время он жил поделками: правил рукописи для затевавшихся в Архангельске альманахов.
– Их и столярный карандаш не возьмет, – говорил он об этих произведениях, в которых оставлял только имена собственные.
Архангельск не спешил с высылкой гонорара. Перед новым, тридцать седьмым, годом Глеб послал Попову телеграмму: «Встречаю Новый год без копейки желаю тебе того же».
Архангелогородская ежовщина отняла у Глеба и этот последний, более или менее случайный заработок. До ежовщины его библиотека год от году росла. Новые пополнения вытесняли менее нужные книги на застекленный балкон. Теперь стены балкона оголились, да и в кабинете на полках образовались прогалины.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});