Джулиан Саймонс - Карлейль
Это был дневник для записей о том, «что мистер Карлейль называет фактами о вещах»; она была согласна с ним, что «дневник, в котором сплошные чувства, обостряет все болезненное». Однако, когда Карлейль однажды неожиданно возвратился из Бат Хауса, Джейн записывала следующие философские рассуждения: «Этот вечный Бат Хаус. Сколько тысяч миль он уже набегал между ним и нашим домом, и каждый верстовой камень все больше отделяет его от меня. О, господи! Когда я впервые заметила этот огромный желтый дом, не зная, да и не заботясь о том, чтобы узнать, кому он принадлежит, – как далека я была от мысли, что годы и годы я буду носить тяжесть каждого его камня на своем сердце».
«Опять чувства», – сухо замечала она, и действительно, дневник полон теми чувствами, которые редко или, может, даже никогда не получали выхода. Есть в дневнике и записи иного рода: блестящее описание ее посещения налоговой комиссии по делу Карлейля, любопытные замечания по таким поводам, как лопнувший бак; но они выглядят почти случайными среди коротких, резких и сбивчивых свидетельств душевного страдания (часто написанных с большим литературным вкусом), которыми испещрены все страницы. Она теперь с тоской писала об обыденных делах, которыми в прошлом занималась сотни раз – и с радостью: «Вечер посвящен починке брюк мистера К., помимо других дел! Будучи единственным ребенком, я никогда не имела желания латать мужские брюки – о нет, никогда!»
Приготовления к каждому из визитов в Грэндж, которые она, как и Карлейль, ожидала и вспоминала потом с удовольствием и горечью пополам, казались ей невыносимыми: «Заботиться о моем платье сейчас больше, чем когда я была молода, красива и счастлива (господи, подумать только, что когда-то я была такой!), под угрозой того, что будешь выглядеть пятном на лазурно-золотом фоне Грэнджа, – это уж слишком. О, господи! Если бы только мы оставались в той сфере жизни, которой принадлежим, насколько лучше было бы нам во многих отношениях!»
Чтобы достойно встретить приход старости, необходимо оставлять прошлое в покое, не копаться слишком часто в старых воспоминаниях, не смотреть слишком пристально на иссохшую шею и морщинистую кожу, не сравнивать суровость зрелого возраста с искрящейся молодостью, которая чаще всего наполовину бывает вымышленной. Этим даром забвения Джейн обладала даже в меньшей степени, чем ее супруг: она могла говорить самой себе, что природа не велит нам смотреть назад, иначе наши глаза не были бы у нас на лице; все же она оборачивалась, и, видя, что сделала со своей жизнью пылкая Дженни Уэлш, которую Карлейль некогда считал гениальной, она не могла удержаться от рыданий. Когда Карлейль сообщил ей, что встретил на улице в Лондоне самого неожиданного человека, она немедленно угадала: это Джордж Ренни, недавно отозванный с поста губернатора Фолклендских островов. Вновь увидев своего бывшего поклонника, она почувствовала, что ее «яркая, безоглядная, порывистая молодость словно проснулась в ней от его сердечного объятия». Но ненадолго. Миссис Ренни уговорила ее пообедать с ними, и среди звона ножей и вилок и застольной болтовни Джейн уже с удивлением вспоминала, что этот респектабельный, стального серого цвета господин, который угощал ее жареной уткой, чуть не стал ее мужем.
Прошлое преследовало ее, будущее пугало, и она все время была больна: однако было бы ошибкой безусловно верить ее дневнику или игнорировать такие его строки: «На прошлой неделе думала о смерти, эту неделю – в голове одни бальные платья!» Стоило бы также прислушаться к словам Джеральдины Джусбери (которая в 1854 году поселилась на одной из соседних улиц и была, несмотря на все сумасбродства, лучшим другом Джейн): «Милая моя, если вдруг мы с тобой утонем или умрем, и какой-нибудь весьма достойный человек пойдет да опишет нашу „жизнь и заблуждения“, что получится тогда из нас? Какой вздор пошел бы да написал этот „правдивый человек“ и как бы это было непохоже на то, чем мы в действительности были».
* * *Пока Джейн писала свой дневник, Карлейль работал у себя наверху, все больше уходя в задачу, которая, чем дальше, тем становилась все тяжелей, неопределенней и неблагодарней. История Фридриха сама по себе была не труднее для исследования, чем история Кромвеля или французской революции; но разочарованный и одинокий и в то же время пламенный и деятельный гений поставил себе целью претворить в ней и весь свой прежний энтузиазм радикала, и свое стремление выразить историю через героя-диктатора, и свое двойственное отношение к волевому действию. Сказано, что писатель, достаточно восприимчивый и внимательный, способен, описывая человека, идущего по улице, показать всю историю человечества. Также и Карлейлю необходимо было написать историю Европы XVIII века для того отчасти, чтобы объяснить личность Фридриха, главным же образом – чтобы оправдать собственный взгляд на мир.
В работе он теперь соблюдал распорядок, можно сказать, делового человека. Он вставал в разное время, в зависимости от того, как ему спалось, но не позднее семи, обтирался мокрой губкой у себя в комнате, затем шел на прогулку. В восемь он возвращался домой для завтрака. Затем курил и отправлялся в звуконепроницаемую комнату, где оставался до двух. В течение утра служанка иногда носила ему наверх чашку с крепким бульоном или молочный пудинг; впоследствии они были заменены утренним кофе с касторовым маслом. В два часа он шел размяться либо пешком, либо верхом на гнедом Фритце, купленном в 1850 году и в течение нескольких лет бывшем его верным другом. В пять или в шесть обед, за которым обычно следовал короткий сон, беседы с гостями, чтение. Этот порядок оставался неизменным, когда они жили на Чейн Роу, и нарушался, разумеется, во время поездок. В целом большинство писателей не сочли бы такую жизнь чересчур тяжелой; если Карлейль и стонал беспрерывно, то лишь потому, что был убежден: эта, как и всякая литературная работа вообще, не стоила того, чтобы ею заниматься.
Он жаловался действительно громко и подолгу: в дневниках, в письмах родственникам, друзьям и леди Гарриет и, можно быть уверенным, – Джейн. Он жаловался, что Фридрих – неудачная тема; он много раз призывал себя очнуться и восстать, а затем начинал стонать, что ему приходится сидеть над «самой скорбной, самой скучной и невыполнимой работой». Он не мог найти подлинного портрета, который был ему необходим как опора для исследования. Временами удавалось увидеть во Фридрихе нечто героическое, но чаще любые наметки будущей книги казались ему разрозненными и беспорядочными, словно ты в каком-то «густом, зловещем, хаотическом океане, безграничном во всех его трех измерениях», и можно только плыть и барахтаться по направлению к неясной цели.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});