Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Он был, при всех своих двадцати или тридцати ошибках в давнем вступительном сочинении, феноменально образованным человеком. Какие очерки публиковал в «Огоньке» о художниках и композиторах – Кустодиеве, Рахманинове!.. Однажды я осторожно спросил его, почему бы не издать их отдельной книгой, но он лишь вяло махнул рукой. Объяснил нехотя и без малейшего сожаления, что у него ни журналов не сохранилось, ни тем более рукописей. Вот уж кто в полной мере воплотил в жизнь пастернаковский завет: «Не надо заводить архива…», хотя как относился он к Пастернаку, на одном кладбище с которым похоронен, мне неизвестно.
Разговор об издании очерков состоялся в Малеевке. Вернее, не в самой Малеевке, а в деревне Глухово, у родничка, к которому он привел меня, потому что воду из-под крана, объяснил, использовать для чая нельзя. «Видел, какая раковина ржавая? Не добурили до артезианской, техническую берут, сволочи!»
Родничок представлял собой обыкновенный с виду колодец, разве что крытый свежеструганный сруб был без ворота – настолько близко от поверхности стояла вода. Борис взял прикованное на звякнувшую цепь ведерко, вытащил без усилия и аккуратненько стал наполнять чайник, что-то при этом бормоча. Точно беседовал с водой. Не выплеснув ни капли – достал ровно столько, сколько вместилось в чайник! – повесил пустое ведерко на место и осторожно прикрыл створку.
К выпуску новостей в холле дома творчества собирались у телевизора едва ли не все малеевские обитатели, потом, если не было кино, расходились. В тот вечер выступал хор Владимира Минина, и остались лишь мы с Борисом. Несколько лет назад мы с женой слушали этот хор в храме, что возле гостиницы «Россия». Мое первое впечатление: какие некрасивые женщины (да и мужчины, что возвышались позади них, в черных фраках, резко оттеняемых белыми платьями, – тоже не Аполлоны), но едва запели, как впечатление это стало таять, и вскоре они казались мне едва ли не красавицами. Это мне, человеку немузыкальному, – Борис же просто не мог усидеть перед телевизионным экраном, вскакивал, страдая и радуясь. «Гениально! Не знал, что у Россини есть еще такое».
Счастливчик, как я завидовал ему! В рубашке родился.
Он не отрицал этого. «Я в рубашке родился», – написал в двадцать пять лет. А следующая строка была такая: «Без рубашки умру…».
Как в воду глядел. Умер не то что в нищете (хотя большинство его коллег, как, впрочем, и большинство простого люда, пребывали в те первые постсоветские годы именно в нищете), но оказался к исходу своего земного срока у разбитого, скажем так, корыта. Литературным трудом зарабатывать на жизнь не мог, а торговать не умел. Ни талантом, ни сигаретами.
Но самым страшным было для него не это. Человек совершенно неприхотливый в быту, он умер не от сознания собственной унизительной беспомощности, во всяком случае, не только и не столько от этого, сколько оттого, что видел, как унижены, обмануты, раздавлены миллионы его соотечественников.
Не умер. В том-то и дело, что не умер, а покончил с собой. Как тремя с половиной годами раньше покончила с собой поэт-фронтовик Юлия Друнина.
О Друниной он последнее время много думал и много говорил, она даже снилась ему. Больше того, он сделал нечто, на первый взгляд, невообразимое: опубликовал под своим именем ее стихи и стихи других фронтовых поэтов в маленькой ведомственной безгонорарной, разумеется, газете.
Это был шаг символический. Вполне осознанный… И одновременно – глубоко поэтический. Примеров подписался под словами поэтов военного поколения – подписался в прямом смысле слова, публично. Для него это было очень важно: публично. А в посмертной записке вывел: «Меня позвала Юлия Владимировна Друнина».
Это случилось 5 мая 1995 года. Моей младшей дочери позвонил сын Примерова Федор, с которым она дружила, и произнес: «Отец удавился».
Через три дня отмечали пятидесятилетие Победы. На Москву двигались, подобно врагу полвека назад, больше, чем полвека, в сорок первом, полчища дождевых облаков, но самолеты и прочая грозная техника расстреляли их на подходе, развеяли, не пустили. Но на другой день, когда хоронили поэта, природа отыгралась. На столицу и близлежащие территории обрушился холодный мерзкий дождь, да еще с ветром. Могилу на переделкинском кладбище вырыли на косогоре, ноги наши разъезжались, непокрытые головы по-собачьи стряхивали влагу, и лишь лицо Бориса в гробу было спокойно как никогда.
Год двадцать второй. 1979
Не знаю, как относился Примеров к Цветаевой – ни к ее стихам, ни к жизни ее, ни, главное, к тому, как она этой самой жизнью распорядилась. Слишком далеко была от него Цветаева в его роковую минуту – и во времени далеко, и в пространстве, я же волею судьбы за полтора десятилетия до гибели Бориса, едва ли не день в день, оказался в доме, где Марина Ивановна наложила на себя руки.
Не один. В составе бригады «Нового мира», которая прибыла в Набережные Челны на подшефный автозавод; отсюда до Елабуги, где нашла свое последнее пристанище Цветаева, рукой подать.
Мне было тридцать семь – тот самый возраст, при упоминании которого Высоцкого «бросало в дрожь». Мою жену, между прочим, тоже – когда-то я все канючил, что в тридцать семь меня не станет. Это было, конечно, молодой самонадеянностью: тридцатисемилетний рубеж опасен лишь для гениев. Не умея сравниться с ними жизнью, надеялся, видать, уподобиться любимцам богов хотя бы смертью. А еще магическая цифра «37» была этаким легким кнутиком: чем-то да надо постегивать себя, чтобы успеть. К тому же я с детства страдал мнительностью. Вечно доставал бабушку своим «раком» – то раком губы, в которой нащупывал вдруг подозрительный шарик, то горла, когда становилось почему-то больно глотать. Рака тогда, как и сейчас, боялись панически.
Сколько бессонных часов провел в постели, изобретая эликсир вечной жизни – для себя и для бабушки! Не о шапке-невидимке думал, не о летающем ковре и не о залежах мороженого, а о неизбежной, по мнению взрослых, встрече со смертью. Не рановато ли? Как сказать! М. Горький приводит слова Толстого: «Если человек научился думать, – про что бы он ни думал, – он всегда думает о своей смерти».
Слова эти были сказаны Толстым в Гаспре, где он долго и мучительно болел – жизнь его висела на волоске. В это местечко под Ялтой он приехал ранней осенью 1901 года, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье, и, вконец расхворавшись, решил, что теперь уже здесь останется навсегда. Во всяком случае, сын Сергей Львович свидетельствует, что «во время болезни отец просил, чтобы его похоронили там, где он умрет». Даже присмотрели «для могилы Льва Николаевича место в гаспринском парке».
Но теперь, когда смерть, казалось ему, была рядом, да и в любом случае – недалеко, коли тебе уже перевалило за семьдесят, он не боялся ее так, как раньше, – в детстве, в молодости и в лучшем для мужчины возрасте, каковым считал сорок лет. Именно столько было ему, когда отправился в Пензенскую губернию с намерением купить имение, по пути заночевал в Арзамасе в скверной гостинице, и там с ним произошло то, что войдет в его биографию как «арзамасский ужас».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});