Борис Носик - Царский наставник. Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиями
— Ну, ну, конечно…
— Так это его беглый мальчик.
— Так, так, — сказал Тургенев шутливо. — Пригрели беглого раба империи. Хорошо ли это?
— Тебе, по-моему, всегда известно было мое отношение к позору рабства, любить которое есть низость, — сказал Жуковский, не отзываясь на шутку. — К тому же тебе, наверное, памятно, что я первым своих эсклавов отпустил на свободу, да и чужих тоже, кого мог, выкупил…
— Помню, конечно, помню. Не сердись, — поспешно сказал Тургенев. — И все же… разве не кажется тебе удивительным, что в век железной дороги и паровозов и просвещения в огромной нашей богохранимой стране существует еще самое что ни на есть дикое рабство?
— Конец ему я уже предвижу. Да, предвижу… — повторил Жуковский загадочно. — Но кровавым потрясениям и злодейству по натуре своей сочувствовать не могу, ты знаешь… Да и железные дороги не приносят, как я замечаю, благоприятной перемены нравов в этой просвещенной Европе.
Жуковский замолчал, не хотел уходить далее — тысячу раз и в Петербурге, и в Лейпциге, и в Париже говорено уже было на эти темы, чего зря начинать заново, и все же давешняя их недоговоренность перед прогулкою в коляске томила его. А главное — не хотелось, чтоб подумал Тургенев, будто излишество это из-за жены, что она требует, а он, старик, потакает роскоши. Все не так, ничего она не требует, не так она в семье была взращена, однако раз Копп советовал, раз надежда есть, что это отвлечет ее и рассеет… Знал бы кто-нибудь, какая это мука, какая она бывает, настоящая мука.
— Видишь ли… — начал Жуковский осторожно. — Видишь ли, ты прав был давеча насчет моего выезда. Надобно более простоты, и в доме и во всем. Мы вообще слишком снисходительно смотрим на излишества, которые мы себе позволяем, а они почти, можно сказать, преступление, когда рядом с нами такое множество людей, не имеющих и самого необходимого.
— Да уж, тут не до сибаритства, — сказал Тургенев серьезно.
— Прав. Тысячу раз ты прав. Я ведь и сам излишеств не люблю…
— Знаю, — усмехнулся Тургенев, и эта его усмешка уязвила Жуковского в самое сердце: так и есть, думает, что Елизавета требует, а он, старый тюфяк…
— Нет, нет, — сказал Жуковский поспешно. — Это все было мое настояние. Жена моя ни к каким излишествам не приучена своим воспитанием. А я вот люблю, грешный, комфорт. Если б у меня на необитаемом острове был дом, я и там бы его устроил приятным для глаз образом, ты что, не веришь?
— Отчего же, — сказал Тургенев уклончиво.
— Да, да, гармония и комфорт в семейной жизни есть то, что гармония и чистота языка в стихах.
— Ты ведь всегда стремился к семейной жизни, — сказал Тургенев. — Помнишь, ты мне говорил, что жена — помощник в достижении счастья. Так что я за тебя радовался, когда узнал о женитьбе. Но и боялся за тебя тоже. И что же — достиг ли ты счастия?
Жуковский был захвачен врасплох. Он не готов был к исповеди. К тому же в эти счастливые апрельские недели он так боялся спугнуть затишье.
Сашка вдруг появилась на повороте дорожки, ступая неуверенно и торопливо.
— Тугенеп, — сказала она.
— Вот и ответ. — Тургенев невольно расплылся в морщинистой улыбке.
На дорожке показалась Елизавета. Золотой крестик блеснул в вырезе ее строгого синего платья.
— Пора мне, наверное, в дорогу, — сказал Тургенев.
— Побудь еще. Бога ради, — попросил Жуковский. — Жена и Саша тебя любят, обо мне что говорить. И когда говорю с тобой, кажется, что жива еще наша молодость…
— А я уж старик, — сказал Тургенев.
— Я тоже. И мне по-стариковски весело тебя полелеять.
— Нет, пора, — сказал Тургенев. — Затевается с сентября у нас в университете интересный курс лекций. А дорогой, в Берлине, хотел я еще побывать на проповедях знаменитого Крепса.
— Неисправим, — засмеялся Жуковский, потянулся обнять Тургенева, дотянулся, облапил его по-медвежьи.
Саша остановилась на дорожке, удивленно глядя на странную игру взрослых.
— Тугенеп, — сказала она. — Папа… Мата…
Елизавета подходила все ближе, смотрела на них, гадая. Улыбалась.
* * *В цветущем мае в той самой комнате второго этажа, которую занимал раньше Тургенев, гнездился теперь Гоголь, встревоженный, нахохлившийся, остроносый, в пестрых, по многу раз в день меняемых жилетках.
Елизавета, остро чувствовавшая постоянное его натянутое, как струна, возбуждение, начинала при нем нервничать сама и оттого старалась сколько можно избегать его общества. Он это замечал, но не сетовал. Женщины не вызывали его специальной симпатии.
Сашка долго еще, взглядывая на верхние этажи, с недоумением спрашивала:
— Тугенеп?
А Жуковскому было до боли жалко Гоголя. Таким ли он его помнил? И разве не оправдал он самые высокие литературные надежды? А беда — так что ж поделать с бедой? Так хотелось усмирить его боль, уберечь от беды: все время казалось, что он бездомен, нищ, не накормлен, несчастен — куда ж отпустишь его из дому?
Было еще одно — хотя и не главное, а все ж очень существенное: когда Гоголь жил здесь, было с кем поговорить о литературе и о своем сочинительстве; было с кем посоветоваться, кому почитать свое — художник жил рядом, русский художник, человек, тем же словом, той же бедой живущий, той же радостью. Да еще какой художник — гений. При его нынешнем замахе на эпос и его постоянном поиске нравственной опоры особенно интересовала сейчас Гоголя «Одиссея» Жуковского, занимавшая в их беседах немалое место.
— Ведь я, — говорил Жуковский, — был во время оно родитель на Руси немецкого романтизма и поэтический дядька чертей и ведьм немецких и английских. Теперь же, под старость, я, кажется, загладил свой грех, отворив для отечественной поэзии двери Эдема, для нее запертого.
Гоголь был с этим совершенно согласен и заверял Жуковского, что «Одиссея» его займет прочное место в памяти отечества. Он любил слушать, как Жуковский, закончив дневной труд и поднимая взгляд к Гомеру, взгроможденному на шкаф, рассуждал о нем восхищенно:
— Он сам могуч, как Зевс-громовержец, чист, как Харита, простодушен, как Психея, и говорлив, как лишенный зрения старик-прорицатель, которому в слепоте его видится прошедшее и будущее.
Зачитывая своему благодарному слушателю особенно ему удавшуюся строку, Жуковский сообщал доверительно:
— То, что кажется выпрыгнувшим прямо из головы, стоит в поэзии наибольшего труда… И знаешь, Гоголек, когда я в этом убедился? Когда мне доставили манускрипты Пушкина…
Гоголь слушал внимательно. Пушкин для него был не просто любимый писатель и почитаемый человек. Он всем и каждому рассказывал о сюжетах, якобы подаренных ему Пушкиным, намекая на прямое духовное родство и наследование. Впрямь ли они, бродячие эти сюжеты, пришли к нему от Пушкина — удостовериться и человеку, близкому к обоим, было трудно. Так или иначе, произведения, написанные Гоголем на эти сюжеты, не могли посрамить и Пушкина, Эльбрус поэзии российской, так что никто особенно не задумывался над полной достоверностью этой родословной.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});