Михаил Филин - Мария Волконская: «Утаённая любовь» Пушкина
Кроме этого, декабристы иногда кололи лед на реке или засыпали большой песчаный овраг на краю селения — так называемую Чертову могилу. Случалось, тюремным офицерам приходилось просить государственных преступников покинуть каземат для отработки дневного задания. Довольно часто они, будучи не в духе от дурной погоды и не желая поупражняться «для моциона», на глазах конвоиров нанимали (платя по 10 копеек с человека) потрудиться за себя местных жителей. И пока простолюдины орудовали лопатами, выполняя в дождь намеченный начальством для заключенных «урок», последние предавались беседам (вот где особенно котировался петербургский табак!) под расположенным неподалеку от оврага навесом[543].
Под стать работе было в Чите и жилище политических заключенных. «Оно заключало в себе две половины, разделенные между собою теплыми сенями или широким коридором, — писал Н. В. Басаргин про Большой каземат. — Каждая половина состояла из двух больших комнат, не имевших между собою сообщения. Вход в каждую из них был из коридора. В каждой комнате помещались от 15 до 20 человек довольно свободно. У каждого из нас была особая кровать и подле ночной столик. Посередине оставалось достаточно места для большого стола и для скамеек вокруг него. За этим столом мы обедали, пили чай и занимались. В одном из прежних казематов наших оставлено было человек 15, а другой назначен был для лазарета, на случай болезни кого-либо из нас. Туда водили также на свидание мужей с их супругами»[544].
Подобие братства между членами тайных обществ на каторге вроде бы сохранилось, но равенства уже не было. Происхождение и состояние осужденных довольно скоро вновь заимели цену. Описание установившихся между декабристами в Читинском остроге отношений находим у откровенного Д. И. Завалишина: «По какому-то странному случаю самую большую горницу, где жил я, заняли люди и по характеру, и по положению самые независимые. Она поэтому и получила название Великого Новгорода; другую небольшую горницу на той же половине заняли люди, к нам подходившие по характеру и всегда стоявшие с нами заодно; поэтому эту горницу назвали Псковом. На другой половине ту горницу, которая была меньше, заняли люди богатые и с барскими замашками; эта горница получила название Москвы и барской; наконец, последнюю горницу прозвали Вологда, или мужичье, а иногда звали и холопскою, потому что многие из живущих в ней, почти все из армейских офицеров и разночинцев, были на послугах у Москвы и служили Москве орудием против наших комнат»[545].
Бывший князь и генерал Сергей Григорьевич Волконский, само собой разумеется, принадлежал к «московской» партии толстосумов.
При такой необременительной работе и при сносных условиях содержания он вскоре пошел на поправку, и его самочувствие, как отмечала Мария, было стабильно и «довольно хорошо»[546]. Сергей Волконский казался жене «образцом покорности и твердости»[547].
Судя по письмам 1827 года, в те месяцы княгиня гораздо больше волновалась за здоровье и «физическое развитие» «милого Николиньки»; она лишалась сна при всяком известии о болезнях сына и входила в малейшие подробности его скорбного листа: «Мысль о рахите изводила меня; мое воображение, легко предающееся тревоге, рисовало мне дело в самом мрачном свете»[548]. «Вот уже больше года, как я оставила Николиньку; навсегда ли он лишен благословения своего отца? Господи, если бы я могла жить с ними обоими в каком бы то ни было месте Сибири!» — восклицала она в конце декабря[549].
Мария Волконская тогда по-прежнему настаивала, что она совсем не «бедная» («это слово вовсе не подходит ко мне») и «совершенно счастлива, находясь подле Сергея»[550]. Вместе с тем временами ее одолевали дурные предчувствия: уж больно гладко началась их читинская жизнь и непривычно легки были «нынешние невзгоды». Так не может продолжаться долго, ей на роду написано иное — и потому княгиня с трепетом думала о страданиях грядущих, «о тех, какие готовит нам долгая, страшная будущность»[551].
Она не знала: «страшная будущность» уже стояла «при дверех».
«М. Н. Волконская, молодая, стройная, более высокого, чем среднего, роста, брюнетка с горящими глазами, с полусмуглым лицом, с немного вздернутым носом, с гордою, но плавною походкою, получила у нас прозванье „la fille du Gange“, девы Ганга; она никогда не выказывала грусти, была любезна с товарищами мужа, но горда и взыскательна с комендантом и начальником острога»[552].
Такой запомнилась Мария читинским декабристам — такой она и встретила свалившиеся на нее новые беды.
«В Чите я получила известие о смерти моего бедного Николая, моего первенца, оставленного мною в Петербурге», — скупо зафиксировано в воспоминаниях княгини[553]. Родственники (то есть Волконские) окружили ребенка множеством нянек, русских и иноземных, однако так и не сумели уберечь малютку: их «ласки и заботы оказались бессильны против силы судьбы»[554]. Двухлетний Николинька скончался 17 января 1828 года. Гранитный саркофажец князя Николая Волконского был предан земле в Александро-Невской лавре, у южной стены Лазаревского кладбища[555]. На надгробии выбили пушкинскую эпитафию (о ней мы расскажем особо).
Мария Волконская получила весть из Петербурга, видимо, в марте месяце. Даже спустя год после этого она еще не пришла в себя от потрясения. «Третьего дня была у меня страшная годовщина, — писала Мария свекрови, А. Н. Волконской, 19 января 1829 года. — Да будет воля Божья. Так как в этот день у меня не было свидания, то Сергей не видел моего настроения, и я в первый раз за всё время была рада не быть с ним; мы только стесняли бы друг друга»[556]. Сестре же, Елене Раевской, княгиня призналась: «Мне кажется, я чувствую потерю моего сына с каждым днем всё сильнее…»[557] Когда же родственники переслали ей в Читу некоторые вещи Николиньки, то Мария, обнаружив среди них шерстяное вязаное одеяльце, приспособила его для себя в качестве шали, которую — в память о сыне — носила зимой «постоянно»[558].
Вероятно, тогда же, весной (или в самом начале лета) 1828 года, Николай Бестужев сделал известный (хотя и не слишком мастерский[559]) портрет Марии Волконской. Внук княгини, пораженный «мечтательной прелестью» акварели, так описал работу художника-декабриста: «Облокотившись на стол с красной скатертью, сидит она (М. Н. Волконская. — М. Ф.) у раскрытого окна, в черном платье, подперев щеку рукой; широкие у плеч рукава, большой на плечах белый батистовый с прошивками воротник, волосы, как во времена Евгения Онегина[560], собраны на маковке, а над ушами спадают локонами. В окно виден высокий мачтовый тын, около тына полосатая будка и рядом с ней — с ружьем, в кивере, часовой; за тыном крыша острога, Читинского острога. За спиной княгини, на стене, висит портрет отца ее в генеральском сюртуке <…>… Я не могу передать впечатления великой печали, которая дышит в этой маленькой картинке. Но всякий раз, когда я смотрел на нее, мне слышались слова одного ее письма из Читы: „Во всей окружающей природе одно только мне родное — трава на могиле моего ребенка“»[561].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});