Григорий Померанц - Записки гадкого утёнка
Глава 10
НЕЧАЯННАЯ ГЛАВА
Все мои главные мысли приходили вдруг, нечаянно. Так и эта. Я читал рассказы Ингеборг Бахман. И вдруг почувствовал, что смертельно хочу сделать эту женщину счастливой. Она уже умерла. Я не видел никогда ее портрета. Единственная чувственная ассоциация — в годе рождения: 1926-й. В 1945-м ей было девятнадцать, мне — двадцать семь. Если бы наша дивизия пошла в Клагенфурт…
Дальше мое воображение не сдвинулось. Была ли в ней тогда, в девятнадцать, эта воззвавшая ко мне тоска? Была ли во мне тогда способность ответить? И что вышло бы из романа оккупанта? Скорее всего — одни несчастья… Но все неважно. Вовсе не надо представлять себе что-то во плоти. Душа позвала, воплотила себя в тексте, и моя душа откликнулась.
Героини рассказа «Синхронно» и повести «Три дороги к озеру» почти забыли родной язык. Автор — поэт, привязанный к Каринтии; и наверное в лесу не смотрела на часы. Но свою тоску она вложила в этих женщин. И я чувствовал ее так, словно смотрел в глаза. Большие глаза с болью на дне.
Странная вещь — это чувство к душе. Какую бы оболочку она ни носила, и даже если у нее нет никакой оболочки.
Так вот — как будто не было у нее оболочки, одна душа — увиделась мне Зина. Каким-то сверхчувственным впечатлением. Как у Цветаевой;
Сивилла — выжжена.Сивилла — ствол.Все птицы вымерли,Но Бог вошел.
Один ствол — без ветвей. Огненный столп, подымавшийся вверх.
В стихах мелькали образы страсти — это были, конечно, метафоры мистической любви. Ей никто не нужен, кроме Бога. И вообще ей ничего не нужно от людей. Кроме раскрытых глаз и ушей. Можно помочь ей только одним: вслушиваться в ее стихи и изнутри стиха помочь отбросить лишнее, заменить неудачное слово…
Мы стали встречаться и обсуждать то, что она пишет. Временами сквозь сивиллу выступал другой образ: девушка, совершенно счастливая в лесу или у моря, — как литовская весталка, вайделуте, воспетая позже, в «Балладе огня», — и вместе с тем смутно ждущая своего Кестуччо. Эти персонажи сложились после десятка лет брака, но тени их промелькнули тогда. Вполне сивилла и вполне невеста Кестуччо, но способная выйти замуж только при каком-то волшебном условии, не совсем ясном и постепенно разъяснявшемся: не разлучать ее с Богом. Прошло полгода, прежде чем я понял (как всегда, вдруг), что она мне верит, и почувствовал волну нежности, которая прикоснулась ко мне. Не физически и даже не глазами; но я почувствовал. И сразу подумал, что мне с ней хорошо, как ни с кем другим, и, наверное, нам обоим будет хорошо вместе — только нескоро. Может быть, через несколько лет. Пока что была она еще слишком сферическая, замкнутая в себе. Пусть раскроется. Я подожду.
Какой-то дальний угол сердца оставался у меня зажатым после смерти Иры. Отворит ли его очень глубокое чувство? Я не знал. Больше того. Я этого боялся. Боялся уязвимости в любимой. Чтобы второй удар смерти не убил и меня самого. Но я назвал это словами и вышло рационально, а чувство было слепым, как движение век, закрывавшее глаз. Я не расположен был торопить события.
Они побежали сами. Через полтора месяца после первого января, когда протянулась первая ниточка нежности, Зина прочла сказку «Фея Перели». Может быть, я сам подтолкнул это своим эссе «Пух одуванчика». Он был написан в начале января, а «Фея» — в феврале. Пух одуванчика — образ из записной книжки Иры: ей снилось прикосновение, легкое, как пух одуванчика. Эссе было о нежности в становлении человека; о том, что человек потерял шерсть и стал тонкокожим ради нежности. Я писал в пространство, без мысли о чем-то сегодняшнем, близком и скорее теоретически оспаривал аскетизм, но это могло звучать как обещание и призыв. В «Фее Перели» был неожиданный для меня ответ: я вовсе не давала обета безбрачия. Я жду своего жениха. Но только такого, который подхватит волшебные изумрудины.
По мере того, как Зина читала, мои роли менялись: сперва я чувствовал себя старым Паном, сидевшим у костра, и молодая фея казалась мне дочкой. Я — дерево, сердцевину которого прожгла молния, еще крепкое, способное дать приют от непогоды, но давно уже не юное. Однако никто из женихов не способен был поймать волшебную изумрудину. Что делать? Видно, надо ловить и мне. И я вошел в роль молодого чужестранца, у которого изумрудина сразу зажглась в глазах. И когда чтение кончилось, сказал: «Мне хочется вас поцеловать»…
Так сразу все и решилось, безо всяких сомнений. Чувство пока еще ребенок, но оно будет расти. Откроется ли зажатый уголок? Не знаю. Все равно, будет хорошо. Я написал подруге Иры, что мне второй раз в жизни крупно повезло. Я не боялся, что близость смоет чувство. И действительно, нам сразу стало хорошо, и любовь во мне медленно росла, и через три года последний окоченевший уголок растопило. Мелькнуло что-то вроде легкого испуга, но чудо уже произошло, и его нельзя было повернуть обратно. Когда это случилось? У моря, вместе с запахом соли и сосен? Или от боли, когда Зине было плохо? Не помню.
Что мне делать с этой способностью к долгому, медленно растущему счастью? Не хочется уносить его с собой в могилу. Но как его передать? Тут есть одна особенность, которой я не выучился (она во мне с самого начала). Я смотрю на красивых женщин с радостью и даже испытываю от этого легкое возбуждение, но сердце мне никакая, самая блистательная красота не трогает. Только душа. Большая душа, ждущая моего отклика.
Могут случиться ошибки: Ирочке С. я был не нужен.
Все равно, я испытал в себе (с удивлением: я считал себя только мыслителем) способность к любви, о которой раньше читал только в книгах. И от этой способности — бессознательный долг: принести счастье в дар чьей-то большой душе. Я не понимал своего долга, и в моей страсти к Ире Муравьевой не было ничего обдуманного. Действовала заложенная во мне пружина. Я женился на больной, обреченной женщине с двумя взрослыми детьми, хотя за месяц до этого не хотел этого. А три года с Ирой были такими полными, что я уже умом понял: нельзя после этой великой любви согласиться на что-то обыденное. Я не знал, кто мне встретится. Может быть, почти ребенок с тем цельным ожиданием полноты счастья, которое жизнь обычно обманывает; а может быть, измученная женщина. Все равно. Когда забрезжила возможность любви к Зине, я сразу понял: это то. И просто ждал, когда.
Хорошо ли это? Хорошо ли стремиться к счастью здесь, в земной юдоли (вместо того, чтобы готовиться к жизни вечной)? Хороша ли сосредоточенность на счастье? Не замыкает ли это сердце от общего страдания?
Проще всего мне ответить на последний вопрос: нет, не замыкает; то есть может быть и замыкает, если почему-то открылись друг другу люди, закрытые миру, и потом окончательно замкнулись на своей семье. Но в моем опыте — не замыкает. Я писал об этом в эссе «Счастье». В самое блаженное свое время с Ирой мы рисковали оба головой. И записались в загсе, несмотря на глубокое отвращение Иры к браку, чтобы в случае чего пускали на свидание. Счастье скорее безрассудно, чем рассудительно, скорее открыто миру, чем закрыто. Счастьем хочется поделиться. Счастливый человек близок к «сильно развитой личности» Достоевского и готов отдать себя всего всем, чтобы и другие были такими же счастливыми людьми; я приводил примеры счастливых людей, готовых на жертву. Я сам был на нее готов. Эта готовность никак не мешает счастью, скорее, завершает его. Без открытости бездне (смерти, несчастья, добровольной жертвы) счастье — карточный домик, готовый рухнуть от одного страха беды. И где поселился страх, там нет счастья.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});