Николай Греч - Воспоминания о моей жизни
Он всячески старался убедить меня, я отвечал, что рукопись у П. Хр. Безака, товарища моего по типографии, и тем отделался от него.
На другой день призвал я переплетчика, заставил его при себе переплести рукопись, переметил в ней страницы, продел шнурок, и где были сделаны перемены в рукописи цензором, отметил на поле. Изготовил и жду. Во вторник утром приезжал ко мне адъютант графа Милорадовича граф Мантейфель, и просил пожаловать к графу.
Я взял рукопись и приехал по назначению, оставив рукопись у кучера. Милорадович встретил меня как-то торжественно и, сказав, что «он орган его величества», объявил, что государь император, обязанный пещись о благочестии и нравственности своих подданных, требует, чтоб не было печатаемо ничего богопротивного и безнравственного.
— И потому, — сказал он, — спрашиваю вас, как вы смели напечатать книгу, не получив, на то билета из цензуры?
Узнав накануне, что таков был в Комитете министров отзыв князя Голицына, я отвечал ему:
— Не удивительно, что ваше сиятельство, как человек военный, не знает подробностей цензурного и типографского дела. Странно только, как оно неизвестно министру просвещения. Цензурный билет выдается из комитета по отпечатании книги и по сличении печатного экземпляра с одобренной рукописью, а печатается книга по такой рукописи без всякого билета. Книга не была еще отпечатана, и потому надобности в билете не настояло.
— А рукопись была одобрена?
— Была, ваше сиятельство.
Казалось, он сомневался в правде слов моих.
— Можете ли вы представить ее мне?
— Я взял ее с собой, она у моего кучера. Позвольте послать за нею Фогеля (шпиона 1 класса), которого я видел в передней.
— Извольте.
Принесли рукопись. Граф, увидев, что она продета шнуром за печатью и все листы ее помечены, сказал, улыбаясь:
— Вы приняли все предосторожности.
— Я знал, — отвечал я, — с кем буду иметь дело: эти святоши — люди бессовестные и наглые.
Он посмотрел на меня с удивлением. Видно было, что он почел было меня принадлежащим к шайке Магницкого и подобных.
— Чья эта рука? — спросил он.
— Рука писаря, — отвечал я, — перебелившего перевод покойного Брискорна.
— А это?
— Профессора Яковкина.
— А это?
— 5 класса Трескинского.
— А это?
— Действительного статского советника Попова, директора Департамента Министерства просвещения.
— Точно ли?
— Точно, ваше сиятельство.
— Да как цензор мог дозволить все это?
— Цензор не виноват: он не читал рукописи и подписал ее по воле своего начальства, князя Голицына, Рунича, Попова и прочих.
— Чем вы это докажете? — спросил граф.
— А вот чем; вот стих из Библии: «Иисус ходил… исцеляя всякую болезнь и всякую немощь в людях». В рукописи ошибка: вместо «в людях», написано «в лошадях». Если бы цензор читал ее, то непременно поправил бы эту непростительную описку.
Граф, рассмеявшись, согласился со мной, и мы расстались. В донесении своем он совершенно оправдал меня и другого содержателя типографии, Края, печатавшего немецкий подлинник. Вообще во всем этом деле граф Милорадович вел себя честно и благородно.
Имея давнишнюю злобу на Безака, который насолил ему в турецкую кампанию 1809 года, когда был директором канцелярии князя Багратиона, Милорадович всячески допытывался, не участвовал ли и он в этом деле. Я отвечал, что я один содержатель типографии и только должен за нее деньги Безаку.
Комитет министров решил предать суду за составление этой книги Попова, Яковкина, Трескинского, цензора Бирукова и фон Поля, содержателей типографий Греча и Края. За двух последних вступились некоторые члены, находя их невинными. Шишков заметил: «Если они невинны, то оправдаются по суду». Прекрасное суждение! Прочие с ним согласились. Впоследствии я спрашивал у Канкрина: как он смог согласиться с такой гнусностью. Он отвечал мне: «Дело шло о выгодах православия. Нессельрод, Моллер и я, как протестанты, не противились ничему и согласились с большинством». Попов был предан суду в Сенате, Яковкин, Трескинский и оба цензора — в Уголовной палате, а мы, содержатели типографий, как люди, производящие свободный промысел, в Надворном суде.
Процесс тянулся. Разумеется, что в Сенате, как в верхней инстанции, он был решен прежде, нежели в низших присутственных местах. Все сенаторы, отличавшиеся известным своим благородством и независимым мнением, пристали к стороне сильного Аракчеева, все — кроме одного, Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола. Рассмотрев и обсудив дело со вниманием и чистой совестью, он написал свое решительное и основанное на здравом смысле и на законах мнение, в котором доказывал несправедливость обвинения и невинность прикосновенных к делу лиц, особенно Попова, подлежавшего непосредственно суду Сената. По разногласию в департаменте, дело следовало перенести в Общее собрание. Докладная записка о нем была напечатана и разошлась в публике.
Изумление и негодование было всеобщее. Дошло и до государя. Он встревожился и хотел узнать правду, но, не смея сделать этого явно, дал знать Муравьеву под рукой, чтоб он в такое-то утро был в такой-то аллее Каменного острова, где Александр Павлович часто прогуливался с Елисаветой Николаевной Кусовой, урожденной Тухачевской, препорядочной полуфранцузской дурой. В назначенное утро (это было в августе 1825 года) он встретился, будто невзначай, с Муравьевым, сел с ним на скамью, стал говорить о Сенате и спросил, какие важные дела производились у них недавно. Муравьев исчислил их и в том числе назвал дело Попова. Император пожелал узнать подробности, и Муравьев рассказал все откровенно, смело и справедливо. Александр поблагодарил его, но не изъявил своего мнения. Вскоре потом уехал он в Таганрог, где судьба положила предел дням его.
Не знаю, какое направление принял бы этот процесс при жизни Александра. По вступлении на престол Николая рухнулось все это здание, составленное из флигелей Аракчеевского и Голицынского. Царствовать начал российский самодержец, а не добрый наш угодник Запада, спрашивавший: что говорят обо мне в салоне мадам Сталь? Как отзовется Шатобриан? Пали и исчезли и протестантские иезуиты с своими библиями, из которых черкесы делали патроны, и с трактатами, пославшими не одного человека в дом умалишенных. Пали и исчезли Фотий и другие монахи, полуплуты и полудураки!
Николай Павлович умер, и его можно хвалить без зазрения совести. Скажу прямо и от души: и он и его внутреннее правление России было лучше Александрова. Александр был чужд и неприступен своему народу; он рисовался и кокетничал, а дела не делал; разумею последние его годы. Вдруг, бывало, падет на кого-нибудь немилость: не давать ходу! — был технический термин этой инквизиции. Явишься к какому-нибудь министру, требуешь если не правосудия, то объяснения, ответа. Нет ответа: пожимают плечами. Наконец добьешься: «ступайте к графу Алексею Андреевичу». А этот был неприступен, как китайский богдыхан. При Николае поступали иногда крутенько, но скоро и решительно. При каком-либо доносе, промахе или недоразумении, идешь к фон Фоку или к Дубельту или прямо к Бенкендорфу и к Орлову, объяснишь дело, оправдаешься или получишь замечание; тем и кончится. Как часто Николай просил прощения у особ, обиженных им в пылу гнева или нетерпения! Александр, чувствуя свою вину, усугублял немилость и гонения, чтоб загладить ее. Внешняя политика дело иное. Александр был в ней тем, чем должен быть великий дипломат: византийский грек, двойной плут. Сладил бы он добром с Наполеоном! Надул, столкнул и отмстил. Честный, благородный, чуждый притворства Николай пошел бы на врага, и, как рыцарь XIII века со щитом и копьем правды, он встретил бы штуцера Минье. Уже теперь (в июле 1858-го) начинает заниматься для Николая заря правды. Со временем он явится в истории во всем своем блеске, чести и доблести.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});