Юрий Зобнин - Николай Гумилев
Чувство Истории — только чувство Судьбы» (Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 486–487).
Исходя из сказанного Цветаевой, можно понять, что главный смысл «урока», который Гумилев, по мнению Марины Ивановны, преподнес, написав «Мужика», историкам, заключается в изображении исторических сил, не поддающихся рациональной трактовке, «стихийных», вдруг пробуждающихся в каком-то безвестном «мужике» и затем, подобно чумной заразе, распространяющихся в огромном количестве почти одновременно «звереющего» народа:
Над потрясенной столицейВыстрелы, крики, набат;Город ощерился львицей,Обороняющей львят.
Явление Распутина в «гордой столице» («две — славные, одна — гордая; ошибиться невозможно», — писала Цветаева) действительно сопровождалось обстоятельствами, необъяснимыми с точки зрения социальной и политической необходимости. Сотни и тысячи людей, которые встречались на его пути, были едины в желании осязать Распутина, хотя бы на мгновение чувственно соединиться с ним (способы этого «осязания» были, в общем, не очень важны). В трактовке Гумилева подобный «фетишизм» является выражением неутолимого, свойственного каждому человеку во все времена желания «освобождения» от гнета душевного «ума» в зверском оргийном экстазе:
Надоели мне эти кафтаны!Что не станем мы сами собой?Побежим, побежим на поляны,Окропленные свежей росой…Задохнемся от радостной злости,Будем выть в опустелых полях,Вырывать позабытые костиНа высоких, могильных холмах.
Этот тоскливый и страстный «волчий вой» пораженной грехом плоти — от раннего европейского Средневековья, изображенного в «Гондле», до русской революции конца 1910-х годов, — всегда и везде был настолько силен, что достаточно было одной искре, одному «веселому мужику» явиться в любой «гордой столице» любого, самого цивилизованного и самого «христианского» государства, как явление его, подобно детонации взрывного заряда, отзывалось в миллионах:
Что ж, православные, жгитеТруп мой на темном мосту,Пепел по ветру пустите…Кто защитит сироту?
В диком краю и убогомМного таких мужиков.Слышен по вашим дорогамРадостный гул их шагов.
Явление Распутина — отнюдь не только «российский» феномен, но некий «универсальный» сюжет истории человечества, схожий с чумными эпидемиями Средних веков, так же не разбирающими границы и нации. Любая страна вдруг, внезапно может «полыхнуть» взрывом исступленного неосознанного зверства, который воплощается в военное или революционное насилие, равно необъяснимое требованиями разума. Гумилев сравнивал это с картиной ладожского ледохода, который является обычно на Неве уже после установления весеннего тепла, как бы внезапно возвращая зиму среди цветущей уже природы. Зрелище это, знакомое каждому петербуржцу, действительно страшное и, так сказать, фантастическое:
Уж одевались островаВесенней зеленью прозрачной,Но нет, изменчива Нева,Ей так легко стать снова мрачной.
Взойди на мост, склони свой взгляд:Там льдины прыгают по льдинам,Зеленые, как медный яд,С ужасным шелестом змеиным.
Географу, в час трудных снов,Такие тяготят сознанье —Неведомых материковМучительные очертанья.
Стихотворение «Ледоход» написано сразу, вслед за «Мужиком», в марте — апреле 1917 года. Этот исторический контекст объясняет странную метафору, возникающую при созерцании движущегося по Неве «зеленого» ладожского льда:
Так пахнут сыростью гриба,И неуверенно, и слабо,Те потайные погреба,Где труп зарыт и бродят жабы.
Слепое и страшное движение «прыгающих» друг на друга ладожских льдин ассоциировалось в сознании Гумилева с безумным движением мечущихся по петроградским улицам «оргийных», революционных толп, глумящихся над набальзамированными останками «старца» и пораженных затем распутинским «озорным» безумием. Как то, так и другое зрелище являло образ грандиозного пробуждения природных стихийных сил и потому было тягостно для разумного восприятия:
Река больна, река в бреду…
Однако то, что порождало в людях в марте — апреле 1917 г. «горестное недоумение» (см.: Павловский А. И. Николай Гумилев // Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Л. 1988. С. 50), вызывало полное понимание и радостное ликование в зверях:
… Одни, уверены в победе,В зоологическом садуДовольны белые медведи.
И знают, что один обман —Их тягостное заточенье:Сам Ледовитый ОкеанИдет на их освобожденье.
Трагическое откровение гумилевского «Ледохода» современники не поняли. Вас. В. Гиппиус, процитировав стихи о «белых медведях в зоопарке», которые ликуют в момент ладожского ледохода 1917 г., писал: «Не правда ли, прочитав эти строки, нельзя удержаться от улыбки — но не насмешливой, а ласково-поощрительной, чуть ли не такой, какой мы встречали наиболее удачные словосочетания Игоря-Северянина? Гумилев не такой озорник, как Северянин, он не все, а только кое-что приносит в жертву остроте и пряности… […] Гумилев — облагороженный Северянин, или Северянин — опошленный Гумилев, как угодно» (Гиппиус Вас. В. Пряники // Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 479–480 («Русский путь»). Увы! Никакой «остроты и пряности» здесь нет, и улыбаться ни «насмешливо», ни «ласково-поощрительно» здесь нечему. Все гораздо проще и страшнее. То, что виделось современникам сложным ходом исторического развития России, для Гумилева было просто превращением «истории» в «зоологию».
И предсказать или предвидеть этот всплеск «зоологических» страстей не мог никто, ибо тезис о «смерти стихии», о «победе человека над природой» в эпоху «цивилизации» — не более чем эффектная сентенция.
Никакой «победы над природой» человек не одерживал и никогда одержать не сможет. Ибо «природное тело», которым он облечен после грехопадения, — «тело смерти».
VIIСледует, впрочем, особо подчеркнуть, что переживание в «натурфилософских» произведениях Гумилева природного материального бытия — и внешнего, и своего собственного — как тления во времени «тела смерти», не должно заслонять своей трагической остротой другое, противоположное переживание, ведущее к утверждению природы как творения Божьего, несущего, даже в нынешнем, недолжном и недостойном, состоянии черты первобытного совершенства. Как уже говорилось выше, православная аскетика, на которую ориентируется, выстраивая свою «натурфилософию», Гумилев, видит в идее «умерщвления плоти» диалектическое признание ее «божественной славы». Диалектика проста: аскетическое отрицание «тела смерти» — хотя и суровое, но все же не что иное, как лечение; вылечить же можно только то, что изначально было здорово и еще имеет шансы вернуться к здравому бытию. Более того, сама суровость православной аскетической практики парадоксально свидетельствует о сохранившемся здесь «натурфилософском оптимизме», об очень оптимистическом в основании своем взгляде на тварное мироздание.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});