Философский пароход. 100 лет в изгнании - Коллектив авторов
Начатая Гитлером против России война в первый раз в жизни серьезно разъединила нас Я, вместе со своими парижскими друзьями, оказался в лагере убежденных оборонцев; мама – в противоположном пораженческом лагере; правда ненадолго. Как только она поняла, что «погромщику» Гитлеру, «фантазеру и истерику», как она со временем стала называть его, никогда не освободить России, она со свойственной ей решительностью, окончательно отвернулась от него и, навсегда похоронив свою мечту о возврате в Москву и о свидании с детьми, с горечью перешла на мои позиции.
Кончив работать, я каждый вечер часа на два заходил к маме (она уже давно жила с нами, так как лишенный, по политическим причинам, кафедры и права устных и печатных публичных выступлений, я не мог оплачивать отдельной квартиры для нее, выпить традиционную чашку чаю и поговорить о самом для не близком и дорогом: о нашем с ней далеком прошлом.
Грустной нежности и горькой боли этих вечеров у круглого стола, перед большим диваном с целой галереей семейных портретов и Касимовских фотографий над ним, мне не передать никакими словами.
Грустно и больно было мне оттого, что, слушая мамины рассказы о пятилетнем Феденьке в синем полушубке, отороченном серым барашком, с которым она гуляла в Кондрове, о Феденьке-гимназисте, с которым слушала пасхальный звон на террасе в Малаховке, о Федоре-студенте, которого она навещала в Гейдельберге, и о лекторе Федоре Степуне, которого она сопровождала в Нижний Новгород и в Пензу, я всем своим существом чувствовал и понимал, что ее надо спасать от обуревающих ее воспоминаний, которые, как вампиры, высасывают из сердца последние соки жизни и ссорят ее с настоящим, которым она еще так недавно полно и заинтересованно жила. Но что я ни говорил, что ни делал – все скорее раздражало, чем успокаивало ее. Как я ни убеждал ее прекратить неравный бой со временем, колеса которого не поворачиваются вспять, и вернуться в настоящее, она на все отвечала упреком в том, что я хочу лишить ее последней радости, ради которой она готова на любые муки.
Вспоминая последние годы нашей московской жизни, мы как-то вспомнили выступление Вячеслава Иванова в Литературно-художественном кружке, после которого мама, одно время увлекавшаяся поэтом, учинила чуть ли не настоящий скандал будущему советскому послу в Париже Потемкину за его тенденциозное и неуважительное возражение великому ученому и гениальному поэту.
А знаешь, – сказал я, постоянно озабоченный маминым душевным состоянием, – что Вячеслав Иванов в своей поэме «Деревья» высказал, быть может, наиболее глубокие мысли на тему, о которой мы с тобой так часто говорим: на тему о двоякой памяти – созидающей и разрушающей жизнь.
– Нет, не знаю, – заинтересованно ответила мама, – прочти пожалуйста.
Я принес «Записки мечтателя» и прочел всю поэму, начинавшуюся строфой:
Ты, память, муз вскормившая, свята. Тебя зову, но не воспоминанье…
Мама с изумительной для почти восьмидесятилетнего человека быстротой и точностью поняла трудное ивановское различие между памятью, прохладной усыпальницей наших изъятых из времени и уже вовеки нетленных в своей преображенности переживаний, и тревожащими душу воспоминаниями-привидениями, требующими возвращения в жизнь и тем грозящими ей разрушением. Но тут же, не щадя своего Вячеслава Иванова, со страстью обрушилась на его «мистическую гигиену», на его «музей-санаторий», где по стенам благообразно развешаны картины прошлого для безболезненного наслаждения и вящего назидания потомству.
Нет, ей вечной, да еще светлой памяти не надо; она хочет воспоминаний живых, горячих, трепетных и даже разрушительных. Разрушения своей души ей бояться не приходится, так как она только тогда и живет, когда умирает от тоски по прошлому.
Этот, во всех своих подробностях навек запомнившийся мне страшный разговор, был моей последней попыткой спасти маму от наступающего на нее душевного недуга, наследственной тяжелой меланхолии. После этого разговора я подчинился маме, отказался от всякой педагогики и питал ее тем разрушительным счастьем, которого она только и жаждала. Наши вечера воспоминаний превратились для нее в наркотики; прав ли я был, я не знаю, но в те трудные и скорбные дни я не видел иного исхода ни для нее, ни для себя.
Втайне души своей мама все же ждала Божьей помощи: на ночь подолгу читая Евангелие, пыталась молиться, но не могла, так как не могла прекратить своей тяжбы со Всемогущим Богом, в любовь которого к человеку она не верила. Мои богословские размышления о связи зла со свободой воли она по-прежнему называла богословски-юридическим крючкотворством.
Несмотря на такие настроения, она охотно беседовала со священниками. Никогда не лечась, она также всю жизнь любила разговаривать с врачами. У нее часто бывал очень тонкий человек, глубокий богослов, горячий приверженец литургического движения в протестантизме, пастор де Гааз. Кроме него, заходил к ней и священник нашей дрезденской церкви, отец Михаил, человек светлой веры и горячей души, которого мама очень любила за то, что он, не пытаясь переводить ее в православие, искренне старался облегчить ее душевные муки и благотворно действовал на ее бунтарскую душу.
О глубине и таинственности маминой связи с отцом Михаилом мы узнали уже после ее смерти. Почувствовав на утреннем молитвенном поминании, что для «дорогой Марии Федоровны» приходят последние сроки (отец Михаил был к тому времени переведен в Берлин), он прислал к нам приходскую сестру справиться о мамином здоровье и передать ей пакетик настоящего кофе, очень по тому времени ценный подарок.
Узнав о маминой смерти, о. Михаил немедленно приехал к нам и тут рассказал, что мама взяла с него слово быть на ее похоронах.
Вероятно, то тяжелое, временами явно больное душевное состояние, в котором мама находилась в последние четыре месяца до своей смерти, носит у психиатров вполне определенное латинское название. Меня это мало интересовало. Для меня мамина ненормальность заключалась в ежедневно возрастающем в ней и, в сущности, вполне мне понятном нежелании жить, а потому и в нежелании считаться с надоевшими ей правилами неискреннего человеческого общения. Наблюдая за ней, за ее замыканием в себе, я иной раз думал, не есть ли полное одиночество корень всякого безумия? Мамино одиночество выражалось главным образом в том, что она стала вдруг со всеми абсолютно откровенна и тем всех отпугивала от себя; так призванному мною врачу психиатру, который, считая ее истеричкой, неожиданно повысил на нее голос, она совершенно спокойно посоветовала бросить медицину и поступить в полицию; другому, милому, тихому, лирическому психиатору, который в таинственном полумраке своих успокоительно обставленных комнат, лечил ее смесью психоанализа и гипноза, она с лукавой улыбкой заметила, что охотно ходит к нему и понимает, что главный