Георгий Адамович - Василий Алексеевич Маклаков. Политик, юрист, человек
В воспоминаниях о Маклакове будет, несомненно, рассказано о том, сколько было в нем личной привлекательности и даже обаяния, как был он неистощимо жизнерадостен, как любил жизнь, ничуть не закрывая при этом глаз на темные ее стороны. Коллективный этот портрет должен бы показать человека, который был благодарен Создателю — или по убеждению других, лишь слепому фантастически-удачному-случаю – за самый факт существования, за единственное и неповторимое счастье существования еще до рассмотрения того, чем оно наполнено. Отдельные мелочи, отдельные замечания, обрывки разговоров, психологически характерные черточки — все в этот «портрет» войдет и придаст ему окончательную убедительность, притом, кажется мне, в несколько фламандском жанре, то есть с чем-то рубенсовским в колорите, пусть и перенесенном в Москву, на былое привольное московское житье-бытье, со многими жизненными успехами и не менее обильными жизненными утехами. Иначе портрет едва ли будет вполне схож с оригиналом.
Лично я знал Василия Алексеевича лишь в последние годы его жизни, и знал — напомню еще раз — довольно поверхностно. Он в то время был уже как будто надломлен, и не только возрастом, а, вероятно, и тем, к чему свелась его жизнь, тем, как сузилась она и в возможностях, и в надеждах. Все эти люди, когда-то в России гремевшие на всю страну, решавшие судьбу ирода, ведшие огромную по размаху и общественному резонансу игру, а теперь, оставшись «не у дел» или даже если и у дел, то ограниченных, искусственно-созданных, без действенного влияния, без отклика,— Милюков, Маклаков, Керенский, кн. Львов, другие, — все они напоминали бодлеровского альбатроса, который, привыкнув к полетам под облаками, на палубе корабля беспомощно волочил крылья. Конечно, давали себя знать индивидуальные различия. Маклаков, сохранивший до конца жизни некий «пост», несмотря на это, острее чувствовал общее крушение, болезненнее и тревожнее на него отзывался, чем, например, Милюков, неизменно уравновешенный и в себе уверенный. Впрочем, как знать, не было ли это у Милюкова позой, расчетом, манерой держаться, как знать, что таилось за маской «лидера» после исчезнувшего в этом «лидерстве» реального содержания? Чужая душа поистине потемки, и слишком много и близорукости в характеристиках больших людей, чтобы без колебаний за них браться.
Смерть Маклакова сильнее взволновала всех знавших его, и даже больше вызвала какой-то безотчетной растерянности, чем на первый взгляд было бы естественно. Василий Алексеевич был очень стар, смерть его ни в коем случае не могла быть причислена к неожиданностям. Но, по-видимому, он был нужен людям, и его присутствие ощущалось как гарантия некой преемственности, как залог того, что прежняя Россия — лучшее, что было в прежней России,— продолжается. С его смертью что-то оборвалось, и в некрологах, ему посвященных, чувство это сквозило, особенно ясно, помнится, в статье Александры М. Петрункевич. А ведь если бы ей или кому-либо другому предложили коротко определить, в чем тут дело, ответом были бы, вероятно, более или менее общие слова. Объяснить вкратце действительно было бы трудно. Нужно бы было ведь напомнить и о том, что представляет собой наш теперешний мир, «страшный мир», по предчувствию А. Блока, и о положении человека в этом мире, и о всех наших утратах, и о постепенной убыли «огоньков впереди» — если вместо Блока сослаться на Короленко,— и о том, как настойчиво старался Маклаков эти трепещущие «огоньки» удержать, с какой настойчивостью была к ним обращена его всегда живая мысль,— да, нужно было бы сказать обо всем, что доверчивое влечение к Маклакову и чувства, возбужденные его смертью, сделало бы понятными.
Слово «человечность» часто треплется попусту, слово это выдохлось, его неловко сделалось употреблять. Но как ни ищи, едва ли найдется другое, которое лучше подошло бы к духовному облику Маклакова. Он на все человеческое откликался и, кажется, все понимал не только умом, а «всей жизнью», как сказано где-то у Толстого, то есть опытом, чутьем, понимал благодаря долгому созерцанию жизни и щедрому, разностороннему, какому-то ненасытному в ней участию. То, что на последней странице последней своей книги назвал он «уроком своей жизни», было именно на опыте основано, жизненными впечатлениями внушено и менее всего походило на отвлеченно-теоретические выкладки: нет, Маклаков всей силой своей совести, своего разума и сердца стремился ответить на толстовский вопрос: «Что же нам делать?», как людям жить, не слишком друг друга мучая. Если имя Толстого, когда говоришь о Маклакове, часто приходится упоминать, то не для сравнений, конечно, и не в угоду какой-нибудь заранее составленной схеме. Оно возникает в памяти само собой, потому что Толстой в духовной биографии Маклакова занимает слишком большое место. Недаром Василий Алексеевич беспредельно чтил Толстого и очень многому у него научился, хотя далеко и не во всем с ним согласился. Маклаков отверг толстовский анархизм, да и не мог не отвергнуть, поскольку у него не было веры, что Бог вмешается в людские дела и очистит, облагородит, преобразит человеческие сердца, если люди согласятся исполнять божественный закон, но глубокую значительность толстовской проповеди он понял и усвоил, как мало кто другой, во всяком случае, как никто другой из современных ему общественных деятелей. Понял он и, по-видимому, принял как существеннейшее обоснование этой проповеди то, что Толстой еще до нее в своих художественных творениях углублялся, погружался в самые недра бытия и оттуда вынес свое «мировоззрение» в соответствии с тем, что узнал и нашел. Толстой имел право говорить за всех людей потому, что как бы побывал в душе и плоти каждого из них, изведал «в пределах земных все земное»… Маклаков художником не был, да и вообще, подчеркну это еще раз «во избежание недоразумений» — а любители недоразумений находятся всегда! — я никак, ни в какой мере не сопоставляю его с Толстым. Хочу я лишь указать на свойства, которые от Толстого он перенял или к которым, может быть безотчетно, по складу своей натуры, оказался особенно восприимчив. В мыслях и словах Маклакова тоже чувствуется неизменное их жизненное обоснование, долголетняя их проверка в общении с людьми, стремление не то чтобы подогнать их к данной мерке, а согласовать их с реальностью [3]. Именно эту человечность вносил он в свою деятельность, и, вероятно, она-то и помешала ему стать в какой-либо отрасли этой деятельности узким специалистом, подлинным «профессионалом». В самом начале книги я мельком упомянул о легком налете дилетантизма в облике Маклакова, сославшись при этом на одного из виднейших юристов, который Василия Алексеевича высоко ценил, и еще в рукописи, при чтении, этот термин задел некоторых друзей покойного и показался им неуместным. Но ведь слова живут лишь в связи одного с другим и только в этой связи обретают истинный, не во всех случаях однородный смысл. Если Маклакова и позволительно назвать дилетантом, то потому, что только юристом, хотя бы и блестящим, или только политиком, хотя бы и чрезвычайно влиятельным, он быть не хотел и не мог. Он привносил в эти свои интересы и занятия нечто принадлежащее к иным категориям и как будто спрашивал себя: для чего существует государство? Во имя каких непреложных, окончательных целей? Что делаем в нем мы, его слуги? Т. е. касался вопросов, которые огромному большинству государственных или общественных деятелей обычно кажутся праздными. Проходящая через всю его жизнь непоколебимая — даже Толстым непоколебленная — преданность понятию права держалась, несомненно, на том, что право было для него верховным принципом сколько-нибудь приемлемого политического мировоззрения. Он мог увлекаться, мог в тончайшем анализе каких-либо статей закона, как будто забыв обо всем другом, полностью обратить внимание на отвлеченные умозаключения. Но за ними, как стимул их, было всегда одно: представление о беззащитности человека в обществе, которое правом пренебрегало бы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});