Вадим Прокофьев - Герцен
Николай Огарев в „Моей исповеди“ так рассказывал об этих днях и настроениях, царивших в их доме. „На всех нашел ужас. Декабристов ругали, дерзость казалась неслыханной! Но Анна Егоровна не ругала их; Волков (учитель Огарева. — В.П.) не ругал их. От смерти Александра моя мысль перешла… к заговорщикам и постепенно вырабатывалась в их пользу. Отец мой, после первого ужаса, видимо, избегал говорить об этом предмете, так что от него мало приходилось слышать даже об арестах того времени; зато как же усердно ловилось каждое слово, кем другим сказанное. Кроме имени Рылеева, которого стихи я знал наизусть, имена Евгения Оболенского и Кашкина часто повторялись вследствие близости Елизаветы Евгеньевны с нашим домом и Анной Егоровной. Да еще Аллер (тоже учитель Огарева. — В.П.) мне сказывал, что Владимир Одоевский, товарищ Кюхельбекера по изданию „Мнемозины“, бывший его ученик, держит наготове шубу и теплую шапку, потому что ждет, что его не сегодня-завтра возьмут.
Спустя месяц около навестила бабушку старуха Челищева, которая произносила чек вместо человек. Я случайно был в гостиной. Старуха долго толковала бабушке, что все эти преследуемые молодые люди — не бунтовщики и не изменники, а истинные приверженцы отечества. Как это вошло в голову старухе — не знаю; у нее из родни едва ли кто был взят. Но ее слова произвели сильное впечатление на бабушку“.
Москва питалась слухами, ожидали нападения „черни“. Около домов аристократов денно и нощно стояли охранники, купцы закрыли лавки, уехали из города, попрятались по бедным родственникам. Московский полицейский агент доносил начальству 2 февраля 1826 года: „Все умы жителей столицы нижнего класса заняты ожидаемыми событиями… есть люди, питающие себя надеждою на бунт… По Москве вновь ходят слухи. На сей раз поговаривают о том, что в Петербурге раскрыт новый заговор, только правительство не говорит о том“.
Но эти слухи о новом заговоре скоро заглохли. И снова открыли свои лавки немного оправившиеся от испуга и вернувшиеся по домам торговцы. Но тревога не улеглась. Запоздало пришло известие о восстании Черниговского полка в Малороссии. И в Москве решили: до Петербурга восставшим идти далеко, на Киев не имеет смысла, значит, остается Москва. Уже поговаривали о том, что с Кавказа на помощь черниговцам спешит со своим войском генерал Ермолов, „известный бунтовщик“.
Господ дворян тревожила не кончина императора, и даже бунтовщики-декабристы казались теперь не столь уж страшными. Озноб пробирал их от разговоров, которые шли в людских барских особняках. И в доме Яковлевых тоже уже в открытую поговаривают, что „едва ли не отберут на весну всех крестьян от господ“, а помещиков-де отзовут в столицу и крестьянам дадут вольность.
Саше запретили бывать в людской, и это еще больше разжигало желание послушать, о чем шепчутся дворовые. В этой атмосфере нервозного ожидания чего-то важного, грозного для мальчишеской фантазии, подогретой к тому же только что открытым Шиллером, был огромный простор. Мысленно Саша уносился в холодный Петербург, в Петропавловскую крепость, куда заперли всех участников восстания. Он храбро пробирается в казематы, освобождает узников… Или нет, он погибнет вместе с ними… Почему-то героические грезы всегда кончались гибелью.
Все симпатии Александра, весь пыл и вся непосредственность отрочества на стороне тех, кого сейчас подвергают изнурительным допросам. Саше всего тринадцать лет, но он, конечно же, не поверил правительственному сообщению, которое тайно прочел в „Прибавлениях“ к „Санкт-Петербургским ведомостям“. Даже мальчик понял, что это не „бунт горстки безумцев, над которыми начальствовали семь или восемь обер-офицеров, к коим присоединились несколько человек гнусного вида во фраках. А их пособниками были несколько пьяных солдат и немного людей из черни, также пьяных“. Саша теперь много знает о тех, кто с оружием в руках вышел на Сенатскую площадь в тот памятный декабрьский день. Герой Бородина Павел Пестель — разве это пьяный обер-офицер? А Кондратий Рылеев? „Гнусного вида человек во фраке“? Стыдно, противно, хочется плакать и драться… Словно что-то перевернулось в душе у мальчика. Может быть, именно в эти зимние дни 1825/26 года кончилось отрочество.
„Мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи“.
Герцен в „Былом и думах“ относит свое знакомство с Николаем Огаревым ко времени появления в доме Яковлевых фигуры одиозной, „немца при детях“ — Карла Ивановича Зонненберга. „Странное и комическое лицо, которое время от времени является на всех перепутьях моей жизни… лицо, которое тонет для того, чтобы меня познакомить с Огаревым…“ Да, Зонненберг действительно на протяжении более чем двадцати лет, вплоть до отъезда Герцена за границу, находится рядом с ним и по большей части именно на „перепутьях“.
Но Саша познакомился с Ником ранее того злосчастного дня, когда Зонненберг тонул в Москве-реке близ переправы у Лужников. Видимо, предшествовавшие встречи с тихим, замкнутым мальчиком не запали в память Герцена или были стерты драматической сценой спасения Зонненберга, ведь все это происходило на глазах Саши. „…А не странно ли подумать, что, умей Зонненберг плавать или утони он тогда в Москве-реке, вытащи его не уральский казак, а какой-нибудь апшеронский пехотинец, я бы и не встретился с Ником…“
Так или иначе, но они встретились. И, наверное, первое их знакомство произошло до восстания декабристов. Ведь Зонненберг тонул летом, а в феврале 1826 года настал знаменательный день сближения, после которого друзья уже и не мыслили жизни друг без друга.
Иван Алексеевич, наблюдавший вместе с Сашей, как уральский казак вытащил из воды тщедушного человека и потом откачал его, ходатайствовал перед Петром Кирилловичем Эссеном, своим другом и бывшим оренбургским, а затем и петербургским генерал-губернатором, о награждении казака. Казака произвели в урядники, и он явился вместе с „утопленником“ благодарить Ивана Алексеевича. „С тех пор он стал бывать у нас“. Всегда надушенный не в меру, „рябой, лысый, в завитой белокурой накладке“, Зонненберг переходил из одного помещичьего дома в другой, занимаясь физическим воспитанием и постановкой германского произношения дворянских недорослей. По рекомендации Ивана Алексеевича он попал к Огаревым. Герцен вспоминает о Зонненберге с иронией, Николай Огарев с ненавистью.
Зонненберг являлся к Яковлевым не один, а непременно приводил и своего воспитанника. „Мальчик… которого Зонненберг называл Ником, мне нравился, в нем было что-то доброе, кроткое и задумчивое; он вовсе не походил на других мальчиков, которых мне случалось видеть; тем не менее сближались мы туго. Он был молчалив, задумчив; я резов, но боялся его тормошить“.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});