Евгений Соловьев - Карамзин. Его жизнь и научно-литературная деятельность
Этот риторический гимн швейцарской свободе является несколько неожиданным, но Карамзин никак не мог противодействовать искушению написать красивый и звучный период по поводу такого красивого и звучного слова, как «свобода». Впрочем, восторг по адресу последней был общим местом в литературе прошлого века, и лишь гораздо позже люди стали отдавать себе отчет в том, что, собственно, значит это красивое и звучное слово. Как бы там ни было, легко представить себе, какое впечатление должны были производить музыкальные фразы Карамзина на современников. Они читали Вольтера и Руссо, они восторгались «красотами натуры» и «простотою нравов», они любили общие места и нежную чувствительность, все это в изобилии преподносилось им, и притом в самой изящной форме…
В Цюрихе Карамзин навестил Лафатера, имя которого было в то время очень громким, и вел с ним беседы преимущественно на философические темы. Разумеется, он предложил тотчас любимый свой вопрос: «Какая есть всеобщая цель бытия нашего, равно достижимая для мудрых и слабоумных?» Лафатер отвечал: «Бытие есть цель бытия. Чувство и радость бытия есть цель всего, чего мы искать можем». Но этим умным ответом наш путешественник остался почему-то недоволен.
Величественная красота швейцарской природы произвела на Карамзина сильное впечатление, и, надо отдать ему справедливость, он умел описывать ее так, как никто до него в России. Посмотрите, например, как разукрашено его легким пером описание экскурсии на горные вершины:
«В четыре часа разбудил меня проводник мой. Я вооружился геркулесовскою палицею – пошел – с благоговением ступил первый шаг на Альпийскую гору и с бодростью начал взбираться на крутизны. Утро было холодно; но скоро почувствовал я жар и скинул с себя теплый сюртук. Через четверть часа усталость подкосила ноги мои – и потом каждую минуту надлежало мне отдыхать. Кровь моя волновалась так сильно, что мне можно было слышать биение своего пульса. Я прошел мимо громады больших камней, которые за десять лет перед сим свалились с вершины горы и могли бы превратить в пыль целый город. Почти беспрестанно слышал я глухой шум, происходящий от катящегося с гор снега. Горе тому несчастному страннику, который встретится сим падающим снежным кучам! Смерть его неизбежна. – Более четырех часов шел я все в гору, по узкой каменной дорожке, которая иногда совсем пропадала; наконец достиг до цели своих пламенных желаний и ступил на вершину горы, где вдруг произошла во мне удивительная перемена. Чувство усталости исчезло; силы мои возобновились; дыхание мое стало легко и свободно; необыкновенное спокойствие и радость разлились в моем сердце. Я преклонил колена, устремил взор свой на небо и принес жертву сердечного моления – Тому, кто в сих гранитах и снегах напечатлел столь явственно свое всемогущество, свое величие, свою вечность!.. Друзья мои! я стоял на высочайшей ступени, на которую смертные восходить могут для поклонения Всевышнему!.. Язык мой не мог произнести ни одного слова; но я никогда так усердно не молился, как в сию минуту».
Будучи в Лозанне, Карамзин очень уместно припомнил Руссо и рассказал о его «Новой Элоизе». Руссо он любил особенно в дни своей юности. Все привлекало его к женевскому философу – и красивые риторические фразы, и нежная чувствительность, и религиозное настроение. «Недавно, – пишет Карамзин, – был я на острове св. Петра, где величайший из писателей осьмого на десять века укрывался от злобы и предрассуждений человеческих, которые, как фурии, гнали его из места в место. День был очень хорош. В несколько часов исходил я весь остров и везде искал следов женевского гражданина и философа: здесь, думал я, здесь, забыв жестоких и неблагодарных людей… неблагодарных и жестоких! Боже мой! как горестно это чувствовать и писать… здесь, забыв все бури мирские, наслаждался он уединением и тихим вечером жизни; здесь отдыхала душа его после великих трудов своих; здесь в тихой, сладостной дремоте покоились его чувства! Где он? Все осталось, как при нем было; но его нет, – нет! Тут послышалось мне, что и лес, и луга вздохнули, или повторили глубокий вздох моего сердца. Я смотрел вокруг себя – и весь остров показался мне в трауре. Печальный флер зимы лежал на природе. Ноги мои устали. Я сел на краю острова. Бильское озеро светлело и покоилось во всем пространстве своем; на берегах его дымились деревни; вдали видны были городки Биль и Нидау. Воображение мое представило плывущую по зеркальным водам лодку; зефир веял вокруг ее и правил ею вместо кормчего. В лодке лежал старец почтенного вида, в азиатской одежде; взоры его, на небеса устремленные, показывали великую душу, глубокомыслие, приятную задумчивость. Это он, тот, кого выгнали из Франции, Женевы, Нешателя – как будто бы за то, что Небо одарило его отменным разумом, что он был добр, нежен и человеколюбив»…
В окрестностях же Лозанны Карамзину удалось оказать содействие «двум любящим сердцам, разъединенным бедностью». Это довольно трогательное происшествие, рассказ о котором, наверное, должен был вызвать слезы на глаза наших чувствительных прабабок. Карамзин воспользовался своими знакомствами, и любящие сердца были соединены.
В Женеве наш путешественник прожил несколько месяцев и довольно близко сошелся с забытым теперь философом Боннетом, автором многих трактатов о нравственных задачах жизни, – и думал даже перевести кое-что из его произведений на русский язык, но различные занятия и хлопоты не позволили ему выполнить намерения.
Перевернем теперь несколько десятков страниц «Писем русского путешественника», – страниц, наполненных теми же излияниями, восторгами, отрывочными впечатлениями или подернутых грустью при мысли о разлуке с друзьями, и откроем книгу на том месте, где речь идет о Париже. Туда Карамзин прибыл 27 марта 1790 года и попал в самый разгар революции. Бастилия была уже разрушена, могучий голос Мирабо гремел с трибуны, феодализм был отменен, судьба старого порядка, монархии, церкви стояла на очереди.
Но все это не произвело на него особенного впечатления, он даже не задумался над страшной исторической драмой, происходившей у него на глазах, не попытался отдать отчета в ее грозном смысле: его по-прежнему интересуют прежде всего литература, искусство, самый город.
«Мы, – пишет он, например, – приближались к Парижу, и я беспрестанно спрашивал, скоро ли увидим его? Наконец открылась обширная равнина, а на равнине, во всю длину ее, Париж! Жадные взоры наши устремились на сию необозримую громаду зданий – и терялись в ее густых тенях. Сердце мое билось. Вот он (думал я) – вот город, который в течение многих веков был образцом всей Европы, источником вкуса, моды; которого имя произносилось с благоговением учеными и неучеными, философами и щеголями, художниками и невеждами, в Европе и в Азии, в Америке и в Африке; которого имя стало мне известно почти вместе с моим именем; о котором так много читал я в романах, так много слыхал от путешественников, так много мечтал и думал!.. Вот он!.. я его вижу и буду в нем! – Ах, друзья мои! сия минута была одною из приятнейших минут моего путешествия! Ни к какому городу не приближался я с такими живыми чувствами, с таким любопытством, с таким нетерпением!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});