Вячеслав Марченко - Гнет
— Почему?! — удивился я.
— Не знаю, почему… — баба Киля пожала плечами и после некоторого раздумья, добавила: — Наверное, там наверху кому-то не очень-то хотелось, чтобы нам было из чего хлеб выпекать…
Пускай Господь милует,… что нам тогда пережить довелось, наверное, только ему одному известно!
Вновь замолчав, баба Киля горестно закачалась из стороны в сторону.
— Помню, уже поздней осенью 1932 года, под вечер, к нам в дом постучали, причем так постучали, что аж хата вся затряслась, — продолжала баба Киля, найдя в своей памяти еще одно, неповрежденное временем, тягостное событие, — дед Ваня тогда открыл защелку в двери и к нам в хату ввалился Шинкарчук — активист местный и с ним еще несколько его прикормленных ублюдков было.
Приехал он к нам в село Ткачевку со своей семьей еще до революции, и еще мальчишкой вместе с отцом своим он коров наших сельских в плавнях пас. Они жили бедно, в конце улицы, и когда он проходил мимо нашей хаты, нам его всегда так жалко было,… давали ему, что могли, и не только мы… А потом, после революции, его словно подменили.
Он ходил в кожаной тужурке, в каких тогда комиссары ходили, и принимал активное участие в «раскулачивании» тех людей, кто жил немного лучше других. Вел он себя в селе так, словно он тут царь и бог — многих он тогда людей из домов своих повыбрасывал.
Так вот, зашел он сюда,… вон там он стоял, — баба Киля, вяло махнув рукой, показала в открытый дверной проем, ведущий в коридор, — и стал требовать, чтобы мы ему имеющиеся в доме продукты, золото и деньги сдали. А если не сдадите по-хорошему, — говорит он, шаря своими наглыми глазами по комнате, — то будет по-плохому: я вас всех из хаты выкину.
— Боже! Боже!.. — баба Киля сжалась вся и на какое-то время замолчала, затем, взяв себя в руки, она продолжила:
Я тогда готова была его убить, гадину! Было у меня желание за вилами сбегать, да куда там — силы мои уже на исходе были. Слезы только от беспомощности по щекам текли…
Перерыли они тогда у нас в хате все вверх дном, даже комнатные цветы из горшков повырывали, сволочи — драгоценности искали… Они тогда готовы были и крошки хлеба со стола собрать и унести, лишь бы нам не достались, только не было у нас этих крошек — корой акаций мы уже тогда, как свиньи, питались да мышей, пока двигаться могли, ловили — я их вкус до сих пор помню.
Рылись они у нас в хате до поздней ночи. И представь, — уже обращаясь ко мне, баба Киля горько усмехнулась, — с пустыми руками они тогда все равно не ушли: вытащили они из дома нашу швейную машинку «Зингер», а потом Шинкарчук ко мне подошел.
— А это у тебя что? — он подбородкам указал на мои золотые сережки, которые папа с мамой мне на свадьбу подарили.
— Как, что?.. — еле проворочала я одеревеневшим языком, с испугом и злостью подумав: «Какая же я дура! Как же я раньше не догадалась снять и спрятать их куда-нибудь подальше, а еще лучше: на продукты где-нибудь обменять»…
А тот, протянув свою волосатую руку, схватил сережку и до боли в ухе ее, выворачивая, сквозь зубы зарычал:
— Что вот это?! Вот?!.. Вот?!.. Вот?!
Дед Ваня не выдержал тогда, бросился он на Шинкарчука, и в хате драка началась. Я от греха подальше сняла с себя те сережки и кричу ему: «На, возьми!!!»… А Шинкарчук и прихлебатели его уже остановиться не могли: били они тогда деда Ваню минут десять. Он после этого больше месяца руку не мог поднять — вывихнули ему тогда руку, да и лицо у него все распухшим долго было. Хорошо еще, что его не забрали тогда…
Там, в хате, — обращаясь ко мне, сказала баба Киля, — висит мой портрет — это я сразу после свадьбы в Николаеве сфотографировалась, мы тогда с твоим дедом Ваней туда на рынок дорожками торговать ездили. Так там, на той фотографии я в тех сережках… Красивые были сережки, — потупившись, тихим голосом добавила она. Некоторое время она молчала, затем, обращаясь ко мне, вновь заговорила:
Представляешь, внучек, вокруг села на полях колосится пшеница, которую мы же сами и посадили, и которою нам, даже умирая от голода, трогать, было нельзя. «Это для рабочего класса, — постоянно говорили нам, когда мы, уходя с поля домой, выворачивали перед охранниками свои карманы, — он, дескать, нам светлое будущее строит». А люди тогда, не в силах дождаться этого светлого будущего, уже мучаясь от голода, по ночам на эти охраняемые поля, как к врагу за линию фронта с ножничками вынуждены были ходить. И не дай Бог охранникам попасться: за срезанные колоски или за жменьку зерна в кармане немедленно уголовные дела возбуждались, и этих голодных людей к расстрелу приговаривали,… в лучшем случае — к десяти годам лагерей.
А к осени 1932 года из колхоза уже не только все фуражное зерно нового урожая было вывезено, но даже посевной фонд, приготовленный для следующего года, со складов увезли куда-то.
Боже,… Боже…
Этой же осенью мы все крохи от макухи, что раньше корове давали — в сарае поподбирали, и кошку нашу Мурку съели, — вновь тихим голосом заговорила баба Киля, — а потом мы и до нашей собаки Жучка добрались. Мы ели бурьян, листья и кору, содранную с деревьев, варили лободу, собранную в полях, лягушек и крыс,… все, что двигаться могло, мы тогда ели, но все равно мы быстро слабели.
А на работу, даже тогда — попробуй не выйди,… — возмущенно бросила баба Киля. — За невыход на работу такие жестокие санкции были установлены, что век потом не расхлябаешься, если вообще в тюрьму не посадят «за тунеядство».
Хотелось бросить тут все к чертовой матери и уехать куда глаза глядят — да куда там: в Ковалевку еще можно было пойти, а на выезде из нее — в сторону Николаева, милицейский вооруженный кордон выставлен был — задерживали там каждого, кто пытался из этого ада вырваться и назад, в село, возвращали. При этом людей строго предупреждали: «Еще раз попадетесь — расстреляем!»
Складывалось такое впечатление, что нас тут кто-то специально решил голодом уморить. Только мы не могли понять: за что?! Чем мы перед государством провинились? И мы тогда еще не знали, что весь народ Украины, точно так же, как и в нашем селе, от голода вымирал.
Помню, уже зимой 1932 года сам председатель колхоза по домам ходить стал и тех, кто еще мог хоть как-то двигаться, со слезами на глазах уговаривать, на работу выйти — на ферму. Говорит: коровы не доенные стоят, орут…
Спрятала я тогда на теле грелку для молока, укуталась тряпками и поползла на ферму, думаю: вдруг удастся немного молока домой принести. Прихожу я туда, а там, в занесенном снегом коровнике, худющие коровы почти по вымя в замершем навозе стоят и орут они дико. Отыскала я нашу корову Миланку, а она вся грязная и худющая в коровнике стоит, вымя ее распухло — смотрит она на меня своими большущими глазами, а в них слезы,… так мне ее жалко стало!.. Обняла я ее за шею и так и стояли мы вместе, плакали. А она мне тогда так и не далась подоиться — к вымени ее дотронуться было невозможно, больно ей было.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});