Мария Баганова - Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника
Со свойственным ему талантом и живостью, Толстой описывал стадии болезни своего брата, принимая его эксцентричность и экзальтацию за некую духовную чистоту: «В Казани я…. начал развращаться… Ничего этого не было и следа в Митеньке; кажется, он никогда не страдал обычными отроческими пороками. Он всегда был серьезен, вдумчив, чист, решителен, вспыльчив, и то, что делал, доводил до пределов своих сил. …
Религиозные стремления, естественно, направили его на церковную жизнь, и он предался ей, как он все делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы и еще строже стал к себе в жизни. …Особенность его первая проявилась во время первого говения. Он говел не в модной университетской церкви, а в казематской церкви. Мы жили в доме Горталова, против острога. В остроге тогда был особенно набожный и строгий священник, который, как нечто непривычное, делал то, что на Страстной неделе вычитывал все Евангелия, как это полагалось, и службы от этого продолжались особенно долго. Митенька выстаивал их и свел знакомство со священником. Церковь острожная была так устроена, что отделялась только стеклянной перегородкой с дверью от места, где стояли колодники. Один раз один из колодников что-то хотел передать причетникам: свечу или деньги на свечи; никто из бывших в церкви не захотел взять на себя это поручение, но Митенька тотчас со своим серьезным лицом взял и передал.
Оказалось, что это было запрещено, и ему сделали выговор; но он, считая, что так надобно, продолжал делать то же самое».
Умер Дмитрий Николаевич, как и большинство таких душевнобольных, от чахотки: «Женщину, проститутку, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе. Но вообще эта жизнь продолжалась недолго. Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь, которую он вел несколько месяцев в Москве, сколько внутренняя борьба укоров совести, – сгубили сразу его могучий организм. Он заболел чахоткой, уехал в деревню, лечился в городах и слег в Орле, где я в последний раз видел его уже после севастопольской войны. Он был ужасен: огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было – одни глаза и те же прекрасные, серьезные, теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал и не хотел умереть, не хотел верить, что он умирал. Выкупленная им проститутка, рябая, повязанная платочком, была при нем и ходила за ним. При мне, по его желанию, принесли чудотворную икону. Помню выражение его лица, когда он молился на нее».
Другой брат Толстого, Сергей Николаевич, отличался также эксцентричностью и патологическими странностями психики. Он был эгоистичный и «несчастный человек», мало разговаривающий и чрезвычайно замкнутый; часто месяцами проводил время один взаперти. Часто на весь дом раздавалось «его оханье и аханье». Был чрезвычайно горд и невероятно гордился своим графским родом. Держал себя всегда странным образом и оригиналом. Выезжал не иначе как на четверке.
Я отложил тетрадь и задумался: налицо была наследственная отягощенность психики моего пациента – невропатическая или психопатическая. Вкупе с упоминавшимися в разговорах припадками, это давало мне некую основу, чтобы начать исследование. Но будет ли это этичным с моей стороны? Но поразмыслив немного, я отмел сомнения.
Дверные петли опять противно заскрипели. Александра Львовна вернулась крайне расстроенная, обнаружив на вокзале массу зевак и газетчиков, некоторые из которых ее узнали. Она купила несколько газет и теперь со слезами вычитывала опубликованные там заметки об уходе ее отца.
– Ну почему они не могут оставить папу в покое?! – восклицала молодая женщина. Душан Петрович как мог ее утешал.
«Старый лев ушел умирать в одиночестве. Орел улетел от нас так высоко, что где нам следить за полетом его?!» – писало «Русское слово». – «Софья Андреевна одна. У нее нет ее ребенка, ее старца-ребенка, ее титана-ребенка, о котором надо думать, каждую минуту заботиться: тепло ли ему, сыт ли он, здоров ли он? Некому больше отдавать по капельке всю свою жизнь». «Не ищите его! – убеждали «Одесские новости», обращаясь к семье. – Он не ваш – он всех!» «Разумеется, его новое местопребывание очень скоро будет открыто», – хладнокровно заявляла «Петербургская газета».
– Нас найдут… – мрачно подытожила Александра Львовна. – Этого не избежать.
– Может быть, Вам лучше все же телеграфировать домой? – спросил я.
– Ни в коем случае! Без папиного разрешения я ничего предпринимать не стану, – твердо отказалась она, невольно повысив голос.
Больной пошевелился и открыл глаза. Посмотрев на дочь, Лев Николаевич участливо спросил:
– Что, Саша?
– Да что же, нехорошо? – В глазах ее были слезы. – Как тебе, папа?
– Не унывай, чего же лучше: ведь мы вместе, – улыбнулся ей граф.
Александра Львовна улыбнулась через силу. Я приложил палец к губам и посоветовал не беспокоить отца, в надежде, что он снова уснет. Но, увы, этого не произошло. Я посмотрел на часы: отдыхал он около часа. Сознание больного оставалось ясным, и он хорошо помнил наш предыдущий разговор.
– Не наскучил ли я вам еще своими воспоминаниями? – спросил Лев Николаевич, обращаясь ко мне и указывая на тетрадь у меня в руках.
– Это я боюсь, что наскучиваю Вам, – поспешил заверить его я. – Мне же Ваши мысли интересны чрезвычайно.
– Ну тогда почитайте мне вслух, – попросил он. – Мои мысли в дневниках.
Я повиновался: «Вот первые мои воспоминания: я связан; мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, и я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то, я не помню кто. И все это в полутьме. Но я помню, что двое. Крик мой действует на них; они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. – Им кажется, что это нужно, чтоб я был связан, тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собой. Я не знаю и никогда не узнаю, что это такое было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руку, или это пеленали меня уже, когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятны мне не крик мой, не страдания, но сложность, противоречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и я, кому сила нужна, я слаб, а они сильны».
– Да, да… помню… – нахмурился старый граф. – Несвобода… И еще впечатление – это было посещение какого-то… не знаю… двоюродного брата матери… гусара князя Волконского. Он хотел приласкать меня и посадил на колени, и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две. Но это чувство пленения, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});