Вениамин Каверин - Эпилог
У него было прекрасное настроение, серые добрые глаза сияли, смеялись. Посвистывая, он бродил из комнаты в комнату, рассеянный, неопределенно улыбающийся и, без сомнения, прочно забывший о том, что он — заметный левый эсер, попавший в засаду.
Между тем чекисты снова принялись пересчитывать нас, но уже совершенно иначе, чем прежде, — повежливее, помягче. В самом деле, они недосмотрели, промазали, упустили. Что, если кто-нибудь — хотя бы этот парнишка из Военно-медицин-ской академии, большевик! — возьмет да и доложит начальству? Они были напуганы так же, как и мы, — и это, как ни странно, в чем-то даже сблизило нас. Теперь за повелительным обликом, соответствующим их беззаконному праву распоряжаться нами, проступило нечто обыкновенное, человеческое: и невозможность попросить нас, чтобы мы сохранили в тайне от начальства эту неприятную историю, и растерянность, которую они неумело скрывали.
Вяло встретили они сапожника, который принес Тыняновым починенную обувь, и лишь ненадолго оживились, когда в кухню вошел тоненький, в длинном черном пальто, как будто нарисованный одной узкой карандашной линией, Игнатий Игнатьевич Бернштейн, молодой, но отважный руководитель издательства «Картонный домик», которое выпустило известный сборник воспоминаний о Блоке и вскоре рухнуло, как картонный домик. То, что он рассказал, оправившись от легкого потрясения, огорчило нас: Выгодский никого не предупредил.
Впоследствии, когда история была позади, Юрий с блеском изображал, как Давид на цыпочках спускается по лестнице: с каждым шагом уменьшаясь в росте, бесшумно пересекает своими маленькими лапками двор, а за воротами растворяется в воздухе, тает. Мы хохотали. Но в те дни было не до смеха.
К вечеру приободрились — с каждым часом становилось все яснее, что Виктор не придет. Догадался? Теперь каждого нового посетителя встречали, с трудом удерживаясь (а то и не удерживаясь) от смеха. Пришла портниха и, ненадолго расстроившись, уединилась в спальне с хозяйкой дома. Примерялась новая юбка — событие, глубоко заинтересовавшее всех женщин, а их к концу второго дня собралось немало!
Впрочем, и мужчины, соскучившись, занялись кто делом, а кто — бездельем. Заяц играл в шахматы с Бернштейном, Юрий что-то писал. Нищий, обманутый старорежимной внешностью почтальона, пытался убедить его в непреложности своих религиозных воззрений и встретил неожиданное сопротивление. Почтальон не только не поверил слухам о пророке Данииле, который предсказал, что через сто пять дней закончится «смута и скверна», но возразил, что это — «поповское словоблудие».
Варшавер интересно рассказал о том, как один из его знакомых в феврале 1919 года оказался в одной камере с Блоком на Гороховой, 2. Накануне Блок провел в приемной следователя бессонную ночь, дожидаясь допроса. Его подозревали в тесной связи с левыми эсерами. Он ответил лаконично, что в партии не состоял, но в изданиях партии печатался неоднократно.
Три разговора запомнились Варшаверу: первый касался работы Блока в Верховной следственной комиссии при Временном правительстве. Он взялся за эту работу, пытаясь убедить себя, что в старом укладе были черты «неисчерпанности», и убедился в обратном. «Тень от тени» — сказал он о самодержавном режиме. Два других разговора — и это было самое интересное — касались опасности шигалевщины — пророческой теории, которую излагает один из героев Достоевского в «Бесах». «Он (Шигалев) предлагает, в виде конечного разрешения вопроса, разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать… Как мир ни лечи, все не вылечишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку…» Так излагает теорию Шигалева хромой преподаватель гимназии, «очень ядовитый и замечательно тщеславный человек». Петр Верховенский делает практический вывод: «Кричат: “Сто миллионов голов”, — это, может быть, еще и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов?» (Бесы, 1974. С. 312 — 315.)
В камере на Гороховой можно было встретить и спекулянтов, и взяточников, и убийцу, и генерала, два дня тому назад назначенного начальником всей артиллерии одной из действующих армий, и эсеров, правых и левых, и солдат, и матросов. Бывший кавалерист С., прославившийся на войне своей храбростью, не находил ничего удивительного в том, что в тюрьме оказался и он, о подвигах которого в свое время говорила вся Россия, и Блок, написавший «Двенадцать».
— Социализм стремится к полному равенству, — сказал он, — а всякий признак превосходства — все равно, духовного или материального, — неизбежно будет отсекаться, потому что по самой своей природе враждебен подавляющему большинству…
— Шигалевщина бродит в умах, — заметил Блок, когда разговор оборвался. И он на память процитировал Петра Верховенского: «Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями».
Разговор возобновился, когда к Блоку подсел молодой человек, еще недавно — лицеист, попытавшийся доказать, что беда интеллигенции заключается в том, что она всегда стремилась опуститься до уровня маленького человека, а не возвысить его до себя.
Нас погубила уверенность в том, что без нас обойтись невозможно. Ошибка! Можно. И очень скоро окажется, что не только можно, но и должно.
— Да, — ответил Блок. — Если шигалевщина победит.
— А вы думаете, она еще не победила? — спросил лицеист.
Любопытно, что в третий раз к этой теме вернулся генерал, который был убежден в том, что он арестован по ошибке, и уверенно ждал освобождения. Когда Блока увели на допрос, он прямо объявил, что если бы не поэты и писатели, «никогда бы не произошло то, что случилось». У генерала была своя, генеральская шигалевщина. Он думал, что в конце концов «башмак обомнется по ноге». Если государству без армии не обойтись, стало быть, оно не обойдется и без генералов. Великая держава не может существовать без сильного правительства, а доказать свою силу оно может, только пожертвовав миллионом голов. Для государства такие люди, как Блок, да и хотя бы Лев Толстой, — всегда нежелательны, и в этом смысле в России ничего никогда перемениться не может…