Сентиментальный марш. Шестидесятники - Дмитрий Львович Быков
2
Именно из-за этого парадокса, который так Галича занимал и чаще всего бесил, – из-за сходства, родства начальничков и подчиненных, из-за отсутствия принципов и полного неверия в историческую справедливость, – он так ценит людей, у которых принципы все-таки имеются. Не идейная непримиримость, нет – этих он как раз заклеймил: «А бойтесь единственно только того, кто скажет – я знаю, как надо». Но принципы, не позволяющие все простить и со всем смириться; принципы, не позволяющие гадить себе на голову. Про это у него не так много – «Тонечка», скажем. Обязательно нужна какая-нибудь одна, «не предавшая и не простившая». Та, кто не будет гулять с вертухаевым сынком. Остальные – они примирились: «Я подвою, как шавка, подскулю, подвизжу». Они даже, как генеральская дочь из другой замечательной баллады, готовы умиляться сучку-шоферу – все-таки любит! Но должны быть и те, кто не прощает, не забывает, осмеливается на отдельность. И таковы у Галича, по русской традиции, именно женщины – мужчины встроены в социальную иерархию и тем по определению растлены. А женщины – Тонька или Принцесса с Нижней Масловки – осмеливаются на роль демонстративного, гневного аутсайдера. Жалко, что «палитицкие» песни Галича вспоминают чаще, чем «Принцессу»:
И все бухие пролетарии,
Все тунеядцы и жулье,
Как на комету в планетарии,
Глядели, суки, на нее…
Бабье вокруг, издавши стон,
Пошло махать платочками,
Она ж, как леди Гамильтон,
Пила ситро глоточками.
Бабье вокруг, – сплошной собес! —
Воздев, как пики, вилочки,
Рубают водку под супец,
Шампанское под килечки.
И, сталь коронок заголя,
Расправой бредят скорою,
Ах, эту дочку короля
Шарахнуть бы «Авророю»!
<…>
А между тем пила и кушала,
Вложив всю душу в сей процесс,
Благополучнейшая шушера,
Не признающая принцесс.
И когда он заклинает ее – «Держись, держись!» – это вечная его нежность, вечное сострадание к пижонству, не путать со снобизмом.
В его «Новогодней фантасмагории» есть и еще одна важная проговорка: «поросенок с бумажною розой, покойник-пижон», с которым в конце концов перепутали запретного барда, главное украшение стола. Их сожрали вместе, не различая, где кто. «Покойник-пижон» – точная автохарактеристика, особенно если учесть, что Галич писал «Новогоднюю» в тот печальный свой период, когда, так сказать, уже примерял смерть и пытался глядеть на себя из будущего: «Бояться автору нечего – он умер лет сто назад». О Галиче-пижоне я слышал много, в том числе от людей, знавших его и любивших, и звучало это у них чрезвычайно одобрительно. Михаил Львовский – превосходный поэт, автор «Вагончиков» и «Глобуса», однокашник Самойлова и Слуцкого – восхищенно признавал: «Галич был пижон – и красавец!» (Львовский первым начал систематически записывать Галича и обладал огромной коллекцией авторской песни). «Галич был барин, а достался снобам» – еще жестче говорила Инна Туманян, крупный и сильный режиссер, создатель «Когда я стану великаном», «Соучастников» и документальной половины фильма «Любить». Пижонство, поза, неотступная мысль о том, как ты выглядишь, – это, может, и плохо, и уж во всяком случае советская власть нам без устали это внушала. Но с другой стороны – это единственный реальный стимул не стать сволочью.
И Галич пижонил, и его пижонство не дало ему сломаться. Эстетика – последнее прибежище этики, последняя ее защита. Галич ориентировался не на моральную чистоту, не на идейный компас – он был слишком человечен, чтобы любить непримиримость, – нет, ему нравилось гусарство, он завидовал Полежаеву, о чем написал, вероятно, самую горькую и музыкальную свою вещь, «По рисунку палешанина». Мало в русской поэзии таких откровенных – и так серьезно оплаченных признаний: «Но оставь, художник, вымысел, нас в герои не крои: нам не знамя жребий вывесил – носовой платок в крови!»
Люди красивого жеста – Искандер тоже писал о красоте и силе жеста, противопоставленного мировой бессмыслице и серости, – вот герои Галича. На них он уповал – и сам был из них, и это позволило ему, баловню удачи, преуспевающему сценаристу, запрещаемому, но не преследуемому драматургу, стать сначала любимцем современников, а потом, не побоюсь, их совестью. Его картинность, его выпендреж, его поза, словечки, игра в аристократа, – притом что никаким аристократом он не был и отлично это сознавал, – всё могло раздражать, но без этого он бы элементарно не выдержал, сдался. А как показывает один из моих любимых и самых полезных фильмов «Генерал делла Ровере», аристократизм и желание хорошо выглядеть обычно лучше помогают спастись, чем даже страх перед совестью или потомками. Человек любит хорошо выглядеть, это его фундаментальная потребность, и слава богу.
3
Сравнение Галича с Окуджавой неизбежно, оно может проходить по многим параметрам, но упираемся мы всё в ту же обозначенную Мережковским вечную разницу между аристократами и интеллигентами. Окуджава – наследник пушкинской традиции, аристократ. Убеждений нет – есть предрассудки. Честь выше совести. Чувства вины перед народом или чернью не бывает. Сам он при подчеркнутой скромности и самоиронии, при регулярных упоминаниях о «московском муравье» и сравнении собственного лирического героя с кузнечиком – строг, замкнут, к себе не подпускает, открытости стыдится, с незнакомцами не пьет, гордо повторяет чье-то высказывание о себе: «С ним не пообедаешь». Если не хочет петь – не уговорит никто, ни друзья, ни девушки. Выступает скупо. От КСП дистанцируется. Пишет либо гениальные вещи – либо совершенно беспомощные, как многие ранние или поздние стихи. Гениален, но не умен – или умен каким-то нутряным умом; ни эрудиции, ни лоска, ни блестящего остроумия. Политических песен не пишет, власть не критикует, и звук, который он транслирует, – из каких-то гораздо более высоких сфер. Очень музыкален. Окуджаву можно слушать просто для удовольствия, для счастья.
Галич, при всем барстве и элегантности («Он был именно очень красивым мужчиной, может быть, самым красивым, кого я видела», – вспоминала Новелла Матвеева, «еврейский Дориан Грей», – повторяла Туманян чье-то определение), сам над собственным аристократизмом трунил, пересказывая байку о своем знакомстве с Вертинским (Галич в Ленинграде, в гостинице, заказывает шикарный обед, – рядом Вертинский берет стакан чаю за три копейки, и официант, старый, еще из бывших, почтительно шепчет: «Ба-а-арин!»). Интеллигент, разночинец, никак не аристократ, и семья была совсем не такой знаменитой, как у Окуджавы, который по рождению принадлежал