Борис Дьяков - Повесть о пережитом
— Да-а, утечка солидная, — заметил Достовалов.
— А вы из каких мест, Николай Иванович?
— Из Архангельска… Коммунист. Работал в порту.
— Я, кажется, попал в морской корпус? Раданович, вы…
Достовалов горько вздохнул.
— Тут найдутся представители всех родов войск… Злым штормом и не таких, как я, выбросило на тайшетский берег…
Меня перевели в предоперационную палату, на отдельную деревянную койку — длинную и узкую, как гроб. Подушка набита опилками, матрац — крупной стружкой. Наволочка и простыня серые, одеяло темное, грубошерстное. После тюрьмы, голых нар и барачного пола такое ложе казалось чудом. Между двумя койками стояла тумбочка, и на ней — две эмалированные кружки. На окне — марлевая занавеска. Здесь лежали: власовец, которому Раданович, чертыхаясь, делал укол в первую мою больничную ночь; украинец Ткаченко, с черным лицом и густыми лохматыми бровями (он ничего не говорил, только стонал); москвич Сева Топилин, бывший аккомпаниатор Давида Ойстраха.
Оперировать меня обещал старший хирург Николай Дмитриевич Флоренский. Сухопарый, в очках, всегда подтянутый, он почти никуда не уходил из корпуса, здесь же и спал. В ординаторской хранились на шкафу скатанные в трубку чертежи. Над ними Флоренский просиживал иной раз до рассвета. Как-то, в минуту отдыха, он зашел ко мне и усталым голосом сказал:
— Двадцать пять лет нацепили… Целая вечность! Сердце еще, может, выдержит, а душа — нет!.. Вот ищу, чем ее поддержать. Видали чертежи в ординаторской? Если получится, — для всех калек в мире пригодится…
У Флоренского «ученым секретарем» был Достовалов: он старательно переносил в тетрадь все докторские строчки (Николай Дмитриевич писал неразборчиво), воспроизводил рисунки, проверял расчеты, подбадривал хирурга: «Это же великолепная диссертация!» Достовалов боялся свободной минуты, искал работу, какую угодно, где угодно, только бы что-то делать, чем-то заняться, и не думать — где он, почему здесь он?..
В коридоре ко мне подошел Флоренский.
— А вас хочет оперировать капитан Перепелкина.
— Та самая, что принимала этап? — тревожно спросил я.
— Не беспокойтесь. Уверяю, все отлично сделает, Ассистировать буду я.
Перепелкина работала уверенно, спокойно, даже подшучивала. На меня смотрели настоящие человеческие глаза…
Николай Дмитриевич молчал, а под конец операции разговорился:
— Хорошо, отлично! Только шелка нет, зашьем леской. Крепкая, из конского волоса…
Раданович отвез меня на каталке в послеоперационную палату. Уложили рядом с украинцем Ткаченко. Лицо у него восковое, безжизненное. Через час наведалась Перепелкина. Проверила у Ткаченко пульс, ушла нахмуренная.
Через несколько дней, под вечер, к нашему удивлению, она появилась в палате (обычно в эти часы вольнонаемных врачей уже не пускали в зону). Принесла граненый стакан с темно-красной жижицей. Притворила дверь, села на табурет возле Ткаченко и принялась кормить его с ложечки. Он глотнул раза два, закрутил головой.
— Ткаченко! Это кисель… из вашей сушеной черники… Сама дома сварила… Ешьте!
Он посмотрел на нее круглыми глазами, провел узловатыми пальцами по ее руке и отвернулся. Перепелкина поставила стакан на тумбочку, вышла.
Ткаченко бредил:
— Вышни… чорни вышни… Марынко, зирвы, мэни вышеньку…
После укола он ненадолго смолк, потом снова: «Вышни… чорни вышни…» К утру затих, умер.
Труп вынесли в морг. Убрали койку. А стакан с киселем так и остался на тумбочке.
Вошел Славка в белой шапочке (он носил ее с докторской солидностью), взял стакан, спросил:
— Никто не желает?.. Надеюсь, подлецов среди вас нет?.. Доктора Клавдию Александровну не выдадите… что кисель сварила? Если хоть слово, — зарежу!
На место Ткаченко положили Топилина. Ему удалили аппендикс. Топилин рассказал о международных конкурсах скрипачей в Варшаве и Брюсселе, на которых победителем был и Давид Федорович Ойстрах, о концертах в Большом зале Московской консерватории. С благодушной улыбкой заметил:
— Если умру, то от тоски по музыке… Во сне играю на рояле, во сне слышу Чайковского, Шопена… Иногда не хочется просыпаться!
В лагере, по высокому указанию, Топилина не посылали на общие работы, берегли его пальцы. Он хорошо справлялся с новыми для него обязанностями лагерного фельдшера в корпусе Кагаловского. И здесь, в палате, едва встав на ноги, помогал Радановичу с перевязками, уколами…
Однажды среди ночи зашел в палату дежурный фельдшер Конокотин. Все спали. Я мучился бессонницей. Он присел на край койки.
— Знакома мне ваша фамилия… Скажите, не ваш родственник в двадцатых годах был секретарем ЦК партии Белоруссии по пропаганде — Василий Дьяков?
— Да. Мой двоюродный брат.
Конокотин взволнованно поднялся. Потер ладонью щеку.
— Я при нем работал в отделе печати. Где он?
— Погиб… В тридцать седьмом.
Конокотин начал быстро ходить по палате. Задержался у окна, как бы рассматривая морозные узоры на стекле, и снова подошел ко мне, протянул две конфеты:
— Угощайтесь. В посылке получил… — Опять присел. — Я хорошо, очень хорошо помню Василия Владимировича… Большевик с пятнадцатого года… От одного заключенного я слышал… Он сидел с вашим братом на Печоре. Работали оба молотобойцами в кузнице, жили в одной землянке… Слышал, что Дьякова вызвали на переследствие…
Тогда я не имел сведений о брате. Уже значительно позже, когда десятилетия отделили нас от катастроф тридцатых годов, я узнал, что Василий шел под расстрел, не склонив голову. Узнал от Дмитрия Яблонского, бывшего секретаря Орловского горкома партии. В 1925 году он возглавлял комсомольскую организацию Якутии, а Василий работал секретарем Якутского обкома партии. В мае тридцать седьмого они вновь встретились, но уже в камере Орловского централа.
…Василия гнали по этапу из Минска в Москву (в Минске на него «материал» набирали). Он вошел в камеру бодрым, жизнерадостным. Его окружили арестованные партийные работники. Начали расспрашивать: не произошел ли контрреволюционный переворот?
— Никакого переворота, — ровным голосом ответил он. — Товарищи, наша правда самая святая. Не унывайте…
Ночью, когда все спали, Василий разговаривал с Яблонским:
— Неужели, Дима, ты ничего не понимаешь?.. Мы просто-напросто забыли о политическом завещании Ленина… Идеалы Октябрьской революции бессмертны!.. — И добавил — Человек не животное, кнут изобретен не для него…
— Василий, — говорил мне Яблонский,[1] — никогда не скрывал своих мыслей, не мог, не хотел молчать, считал осторожность подлейшей трусостью и, конечно, не удержался и на переследствии. Ежов понял, что Василия, как и других арестованных ленинцев, не переубедишь…