Михаил Ольминский - В тюрьме
– Сколько у вас сделано?
– Около восьмисот.
– Хорошо бы к завтрашнему дню догнать до тысячи: удобней принимать круглое число.
Я принял это, как понукание, тотчас начал волноваться. Даю звонок, вызываю мастера, объясняю ему, в чем дело, и прошу вообще не трогать меня. Он извиняется, уверяет, что вовсе не имел в виду понукать. Я понемногу успокоился. Картон мучительно скрипел, но я старался уверить себя, что это гармоничные звуки, пытался найти ритм.
Окна забили. Вчера еще мокрый сентябрь обвевал грудь и через плачущие фонари уносил истомленную мысль под неприютный стон бора. А сегодня остались белые стены да сам с собой. Сквозь двойные стекла и частую решетку не многое различишь во мглистом вечере. Фабричных труб не видно, но они там, влево, за рекой, я знаю. Будят злобу и влекут тайной. С первых дней пребывания здесь я следил за направлением их дыма, угадывал погоду и стал задумываться над ролью каменных гигантов, которые, казалось, дышали черным дыханием.
В тяжелые мартовские дни холод еще ковал реку и узорил оконные стекла, а непонятные трубы уже несли весть: скоро! Взвивались стройные к небу, и черное дыхание их соперничало с облаком. Оба к солнцу – облако плыло, а черное дыхание склоняло вершину. Утром часовые еще топотали от холода и арестанты поглубже прятали красные руки под ветхие полушубки, но я уже знал, что скоро конец холоду. Черное дыхание колебалось: спешило к солнцу и отступало, зовя за собою свет и тепло. Казалось, север собирал последние силы и вдруг бежал, побежденный. Черное дыхание пахнуло за ним. И я уже знал, что завтра желтые полушубки сменятся серыми бушлатами.
Как только потемнел снег и побежали первые ручьи, тотчас мысленно стал уноситься на Волково кладбище, к могилам любимых писателей. Воскрешал в памяти надгробные камни, склонялся благоговейно перед творческой мыслью, а затем переходил в другую часть кладбища, которая когда-то поразила воображение бесконечными рядами деревянных крестов столичной бедноты. Здесь уже не благоговел, но чувствовал себя спокойнее и лучше, – как бы дома, между своими. И вот установилась в мыслях связь между этими могилами и черным дыханием. Что, если бы эту связь могли понять и те, что безвременно сошли в безвестную могилу? Что, если бы эти тысячи воскресли на мгновение вместе с новым сознанием?
Помню теплый весенний вечер. Окно было открыто. Земля трепетала, такая воздушно-радостная. Люди должны были спешить за город. А мне казалось, что с окраин серым облаком несутся мертвые навстречу живым; покинули водянисто-затхлый приют вечного покоя и летели к тем трубам, что горделиво взвились к облаку; молили, казалось, о возврате загубленной жизни, а черное дыхание отвечало наглым смехом. И у меня росла злоба против того, что первым принесло весть о близкой весне. Фабричные трубы связались с тюремными решетками, и раздражение перешло на надзирателей, хотя видел, что весна смягчила их суровость.
Вечером коридорный надзиратель открыл дверь в неурочный час. Колебался, потом спросил:
– Не дадите ли, господин, книжечку на ночь? Нам не позволяют брать с собой на дежурство. А ночь длинная, и от думы не найдешь места.
– Какая же у вас дума?
– Ведь вы не первый… из таких. Многое узнал от ваших и… да что говорить: вы ночи рады, а мне… Вы, конечно, не верите в бога?
– А зачем вам знать?
– Ваши много рассказывали: о Дарвине, о геологии и о прочем. Только бы забыться. Может быть, найдется какая-нибудь книжка о путешествиях?
У меня было описание полярного путешествия Нансена: только что прочел и находился еще под сильным впечатлением. Дать или не дать? Слишком многое у меня связано с этой книгой. Когда мы бродили во льдах у Таймыра, электричество в камере погасло грубо, как окрик конвойных. На другой день с утра я был опять в пути. Корабль неподвижен среди льдов, и мы пишем:
«Подавляющая, гнетущая мертвенность. Ни борьбы, ни возможности бороться. Все тихо. Смотреть некуда, – только в себя, закоченевшего под ледяным покрывалом. Не жизнь и не смерть: это между ними. Никогда не спокоен, всегда ждешь, и убиваются лучшие годы».
Мы писали дневник, монотонный, как жизне-смерть. В крупицах движения было наше все. Сверх того – только ожидание. Наконец покидаем корабль. Воскресли, одолеваем остроганные глыбы, дружимся с собаками и убиваем их на пищу. Опять черная зима на острове без имени, в проклятой камере. Волнуясь, спешим на юг с бледным отблеском весенней зари. Вот и серый берег и черная гладь живого моря после мертвых снежных полей. Послышался лай собаки; показались люди. Капитан чинно жмет руку англичанину, а я чуть не обиваю с нот его спутников, обнимаю собаку, хохочу и в первый раз чувствую, что капитан – чужой мне. Но все же слишком много пережито с ним и не хочется пускать тюремщика в эти интимные переживания. Однако я дал книгу.
Наутро, как всегда, первый вопрос черному дыханию: силен ли ветер? Куда дует? Ответа нет. Праздник? Нет. Странно… После обеда дежурит ночной надзиратель. Говорит:
– Ничего, книжка хорошая. Только зверей мало. Африканские путешествия интереснее. – Он быстро оглянулся на дверь и наскоро проговорил: – Все фабрики стали. Нагнали пропасть казаков. И нашим влетело на холерном кладбище: не собирайся. Не дали распить бутылку, не посмотрели даже на тюремную форму…
Дверь захлопнулась. Щелкнул замок. Расспросить не успел. К окну. За Невой фабричные трубы краснеются, точно голые. И будто закрыты их пасти. По какому случаю забастовка?. Некого спросить, жди.
Скоро узнал, что это забастовка политическая, связанная с коронацией. То было первое по своей грандиозности политическое выступление петербургского пролетариата. Сквозь камни и железо проникали в тюрьму вести о великом, и дрожало сердце. И замерло оно, когда трубы вновь оделись черным дыханием. Дан был новый толчок моей мысли в связи с тем, что раньше думал о различии психологии пролетария и мелкого хозяина. Но голова работала плохо: мысль сбивалась.
Теперь фабричные трубы дымятся. Черное дыхание не зовет солнца и точно стыдится своей победы над голодом. Мутнеет солнце, – не от разбитых ли надежд? По ночам чаще прежнего грохочут колеса у ворот. Шуршат шаги в коридоре, звякают ключи. Надзиратель не успевает остановиться у фортки. Только далекий лес через беззапретный ветер шлет привет наболевшему мозгу да холодеющие волны заодно со мной глухо рвутся из кандалов набережной.
Но забили окна, – ушли и ветер и волны. Была осень, ничего не осталось. Лишь белые стены не уходят. Некуда смотреть, – только в себя. Кажется, череп твердеет, а сжатый мозг в судорожном, порывистом протесте пытается схватить тайну черного дыхания. Оно – дитя тысяч, покоящихся в безвестных могилах. Но ведь оно же вещало мне близость революции! Оно разом затаилось в надменной трубе по зову тех, кого убивало. Не было над ним власти тысяч, и послушно оно было сигналу безвластных. Если бы возможно было понять эти противоречия! Если бы способен был я думать систематически!
IV. СВОЯ РАБОТА. ОБЛЕГЧЕНИЕ РЕЖИМА. ГАЗЕТА. КНИГА. О НАДЗИРАТЕЛЯХ. СВИДАНИЯ
С первых же дней после приговора, как только узнал о трехлетием сроке, не покидала меня мысль о необходимости использовать эти годы, чтобы они не пропали даром, мысль о необходимости придумать себе большую умственную работу. Но в первый год ничего не вышло: и работы не придумал, и способности думать не было, и казенная работа мешала: просидишь 9 часов на табуретке и, понятно, тотчас после звонка вскакиваешь. Продолжать сидеть и трудно и вредно. Начинаешь бегать по камере или бросать мяч, сделанный из тряпок. А в праздники мешала писать боль в пальцах.
Все же понемногу стал назревать план составления словаря к сочинениям Щедрина. Вначале трудно было даже уяснить себе: что это, действительно план или же только мечтание о работе, как бы уже готовой. Понемногу план выяснялся, определялись детали. Но стоит ли цель тех трудов, которые придется потратить? И хватит ли умения?
Достал тетрадь в четыреста страниц. Работа разом пошла на лад, и я пришел в такое возбужденное состояние, точно вся внешняя обстановка изменилась к лучшему. Через неделю меня заинтересовала не только цель работы, но и самый процесс ее. Боялся, что в феврале нахлынут тяжелые воспоминания о прошлом годе, но оказалось, что уже некогда вспоминать, хотя был освобожден от казенной работы.
В конце месяца солнце весело глядело в камеру, голуби хлопотали над устройством гнезда, налетели вороны, повеселела прогулка, но мне уже не до них было. Все окружающее стало казаться пустяками.
Вскоре образовалась привычка: утром, сразу же после уборки камеры, ставил стол против окна, клал на него тетрадь, книги, перо. Походишь немножко из угла в угол, а затем – за работу. Опасение, что «закроют койку», то-есть возобновят обязательную казенную работу и лишат возможности окончить собственную, повело к тому, что утром первая мысль – о работе, а вечером последняя – чувство удовлетворенности от мысли, что дело подвинулось вперед. Иногда случались перерывы в работе на несколько дней, и после того работалось с особенным удовольствием. Наконец дошло до того, что я и во сне вел разговоры все о той же работе.