Владимир Короленко - История моего современника
Совесть у всех была неспокойна.
И вот, на третий день, часа в три, вскоре после того как на дворе прогремели колеса отцовской брички, нас позвали не к обеду, а в кабинет отца.
Мы были уверены, что дело идет о наказании, и вошли в угнетенном настроении. В кабинете мы увидели мать с встревоженным лицом и слезами на глазах. Лицо отца было печально.
– Дети, – сказал он, увидев нас, – я должен вам объявить печальную и страшную новость: Славек вчера вечером умер.
Я помню, что никто из нас не сказал на это ни одного слова, и, я думаю, старшим могло показаться, что известие не произвело на детей никакого впечатления. Мы тихо вышли из комнаты и сели за стол. Но никто из нас не радовался, что отцовская гроза миновала. Мы чувствовали какую-то другую грозу, неведомую и мрачную…
На следующий день нас взяли на похороны Славка. Жили они на песчаной кладбищенской улице, почти у самого кладбища, и я в первый раз почувствовал, что такое смерть… Славек, такой же тонкий, еще как будто выше ростом, в такой же темно-зеленой курточке с белыми воротничками лежал на столе, как и пан Коляновский – совершенно белый и неподвижный. Кругом горели желтым пламенем траурные свечи, воздух был спертый, насыщенный чем-то особенным, в комнате слышались тихие разговоры и вздохи. А когда Славка, подняв вместе с гробом на плечи, понесли из комнаты на двор, то мать его громко кричала и билась на руках у людей, прося, чтобы и ее зарыли в землю вместе с сыном, и что она сама виновата в его смерти.
Вечером у нас на кухне прислуга шопотом передавала, что Славка родители высекли за разорванную куртку и за шалости. Он целовал у них руки, обещал, что никогда больше не будет, просил хоть на этот раз простить его и лучше очень больно высечь когда-нибудь в другой раз, потому что теперь он непременно умрет. «Значит, душа его знала», – прибавляли при этом многозначительно. Но родители не поверили и все-таки высекли. В ту же ночь с ним сделался сильный жар, позвали доктора… а к следующему вечеру он умер, кажется, «от горла»…
Весь день у нас только и было разговоров об этой смерти. У матери вид был испуганный: она боялась за нас (хотя тогда не так еще верили в «заразу») и плакала о чужом горе. Кажется, именно в этот день вечером пришел к нам пан Скальский, большой приятель отца и мой крестный. У него год назад умер сын в киевском корпусе. Горе его еще не совсем улеглось, а теперь ожило, и он рассказывал о том, как он узнал о смерти сына. По вызову начальника корпуса он приехал в Киев, но это было уже вечером, и идти в корпус было поздно. Он остановился невдалеке, в какой-то гостинице, и долго сидел у открытого окна. Ночь была теплая, ясная, тихая… его не покидали мысли о больном сыне. Наконец он запер окно и потушил свечу…
– И вдруг, – так приблизительно рассказывал Скальский печально – спокойным и убежденным голосом, – слышу: кто-то стучится в окно… вот так: раз, два и три… Я встал с постели, подошел к окну… Никого, да и окно во втором этаже… Лег опять и опять слышу: стук – стук, стук – стук… тихонько, будто кто просится в комнату. А луна светит ярко, так все и заливает… Встал я опять, подошел к окну, гляжу: в нижнее стекло бьется что-то… маленький комочек такой, бьется и стукает… Я опять отошел, и вдруг сердце у меня так и упало… Бросился к окну, открываю…
– И что же? – опросил отец.
– Жук… – ответил Скальский с печальной серьезностью.
– Жук?
– Да, жук… большой, темный… Отлетел от окна и полетел… по направлению, где корпус. А месяц! Все видно, как днем. Я смотрел вслед и некоторое время слышал… ж – ж-ж… будто стонет. И в это время на колокольне ударили часы. Считаю: одиннадцать.
– Что ж такое? – сказал опять отец спокойно. – Ну, прилетел жук, и больше ничего.
– Погоди, – ответил Скальский. – На следующее утро иду в корпус. Спрашиваю швейцара: как мне увидеть сына? «Ступайте, говорит, ваше благородие в мертвецкую»… Потом… рассказали: умер ровно в одиннадцать ночи… – И значит – это его я не пустил в комнату. Душа прилетала прощаться…
– А! Толкуй больной с подлекарем! – сказал отец. – Забобоны и бабьи сказки. Мальчик умер от болезни, а жук ни при чем. Мало ли летает жуков?
– Нет, не говори… Так он стучался… особенно. И потом летел и стонал. А я глядел, и сердце у меня рвалось за ним…
Отец был человек глубоко религиозный, но совершенно не суеверный, и его трезвые, иногда юмористические объяснения страшных рассказов в значительной степени рассеивали наши кошмары и страхи. Но на этот раз во время рассказа о сыне и жуке каждое слово Скальского, проникнутое глубоким убеждением, падало в мое сознание. И мне казалось, что кто-то бьется и стучит за стеклом нашего окна…
Спать мы легли в этот вечер несколько позже обыкновенного, и среди ночи я проснулся в слезах. Мне привиделся страшный сон, подробности которого я не мог вспомнить совсем ясно, но в каком-то спутанном клубке смутных образов я все-таки видел Славка, слышал какие-то его просьбы, мольбы и слезы… Сердце мое сжималось от глубокой жалости, но вместе и от страха. В другой комнате на полу горела свеча, слышалось дыхание спавших братьев и сестры, а за окном вздыхал ветер… Я знал, что там, за окнами, наш двор, дорожки сада, старая беседка в конце аллеи… Но от одной мысли, что по этим знакомым местам, быть может, ходит теперь старый Коляновский и Славек, – страх и жалость охватывали меня до боли… Я заплакал.
Мать, которая часто клала меня с собой, услышала мой тихий плач, проснулась и стала ласкать меня. Я схватил ее руку, прижался к ней и стал целовать. Ощущение ее теплого живого тела и ее любящая ласка меня успокоили, и я вскоре заснул. Но, и засыпая, я чувствовал, что где-то тут близко, за запертыми ставнями, в темном саду, в затканных темнотою углах комнат есть что-то особенное, печальное, жуткое, непонятное, насторожившееся, страшное и – живое таинственной жизнью «того света»… А жизнь «того света» почему-то враждебна нашей жизни…
Таким образом мистический ужас уже был готов в наших детских душах, и, конечно, его только раздувала окружавшая нас среда. У моей сестренки, которая была моложе меня на два с половиной года, была старая нянька, которая должна была присматривать и за нами[22]. Это было маленькое существо, с морщинистым лицом и большой «кичкой» на голове, отчего голова казалась огромной. Она знала много страшных рассказов, больше, впрочем, из разбойничьего быта. Особенное впечатление производил на нас рассказ о матери и дочери. Разбойник ночью застал в доме только мать с дочерью и стал требовать денег. Мать сказала, что деньги в погребе, и повела туда разбойника. Дочь шла впереди «с каганцем» (светильня), разбойник за ней, а мать сзади. И вот, когда разбойник вошел в погреб, мать захлопнула дверь… Дочь осталась с разбойником.
Дальнейшее представляло короткую поэму мучительства и смерти. Дочь из погреба молит мать открыть дверь… – Ой, мамо, мамо! Вiдчинiть, бо вiн мене зарiже… – «Ой, доню, доню, нещасна наша доля… Як вiдчиню, то зарiже обоих…» – Ой, мамо, мамо, – молит опять дочь… – И шаг за шагом в этом диалоге у запертой двери развертывается картина зверских мучений, которая кончается последним восклицанием: – Не вiдчиняйте, мамо, бо вже менi й кишки висотав… – И тогда в темном погребе все стихает…
Старуха сама оживала при этих рассказах. Весь день она сонно щипала перья, которых нащипывала целые горы… Но тут, в вечерний час, в полутемной комнате, она входила в роли, говорила басом от лица разбойника и плачущим речитативом от лица матери. Когда же дочь в последний раз прощалась с матерью, то голос старухи жалобно дрожал и замирал, точно в самом деле слышался из-за глухо запертой двери…
Этим она пыталась нас усыпить, но, разумеется, сон улетал, как вспугнутая птица, и, закрываясь с головой от страшного впечатления, мы засыпали только глубокой ночью…
Настоящую поэзию мистического ужаса впитывали мы на кухне в длинные зимние вечера, когда родители уезжали в гости, а мы подолгу засиживались с дворней. На кухне было тепло, стоял какой-то особенный сытный запах, по стенам медленно ползали тараканы, звенели сверчки, жужжало веретено, и «пани Будзиньская», наша кухарка, рассказывала разные случаи из своего детства. Она была тоже стара, но выглядела очень бодрой и респектабельной. Отец ее в старые годы «чумаковал», то есть ходил с обозами в Крым за рыбой и солью, а так как мать ее умерла рано, то отец брал ее с собою… Таким образом ее детство прошло в чумацких валках, в странствованиях по степям на скрипучих возах, с ночлегами в степи. При этом она видела «своïми очима» много таинственного и чудесного.
Раз отец отстал от валки… Ночь была ясная, как день (большинство ее страшных рассказов происходило именно в ясные ночи). Месяц светил с высокого неба, и в степи видна была каждая травинка. Она заснула на возу, но вдруг проснулась. Отец шел рядом с возом и бормотал что-то, подгоняя волов. Девочка оглянулась по степи и увидела далеко, под небольшим лесочком, над балкой, белую фигуру. – Тату, – сказала она отцу, – от там кто-то белый идет под лесом. – «Молчи, доню, – ответил ей шопотом отец, – говори скорее отче – нашу». Она стала молиться, как умела, а белая фигура быстро неслась по кругу, сначала по самому краю степи, а потом все приближаясь и приближаясь к возу. И по мере того как она приближалась, было видно, что это – женщина, и что глаза у нее закрыты, и что она все растет, растет выше лесу, до самого неба. «Молись, доню, крепче, – просил отец, – твоя молитва сильнее». И оба они кричали в глухой степи все молитвы, какие только знали, все громче и громче… И тогда фигура с закрытыми глазами, будто ее кто отталкивал, стала удаляться опять по кругу, пока не сделалась маленьким белым пятном под лесом. А тут уже замигали и огни чумацкого табора…