Алла Андреева - Плаванье к Небесной России
— Почему?
— Потому что у меня мордовский, а мне нужен московский.
Со мной стал спорить дежурный по отделению, говорил, что у нас нет мордовских денег, якутских, русских и паспортов у нас разных нет. А я настаивала:
— Паспорт, который у меня сейчас, выдан на основании справки об освобождении. А теперь я получила справку о реабилитации. Дайте мне другой паспорт на основании этой справки.
Мы с ним долго спорили. Я не убедила его, а он — меня. И дежурный решил от меня отделаться:
— Вот придет начальник часа через два, он этот вопрос решит.
В коридоре отделения сидела огромная очередь, а перегородка, за которой располагалось начальство, не доходила до потолка. Поэтому, когда я вернулась через два часа, все еще сидевшие в очереди люди встретили меня шепотом:
— Пришел начальник. Он ему рассказал про вас, а начальник в ответ: «Она совершенно права, знает, чего требует».
Так я получила московский паспорт, выданный на основании справки о реабилитации. А поскольку он выдавался уже вторым, то был совершенно чистым, без упоминания о заключении.
Потом начались хлопоты о пересмотре дела Даниила, надо же было добиваться его реабилитации. Жена Виктора Шкловского, Серафима Густавовна, посоветовала мне написать заявление о пересмотре дела сына Леонида Андреева и дать на подпись людям с именами. Она же составила текст этого заявления. Шкловский подписал его первым. За ним К. Чуковский, П. Антокольский, К. Федин, И. Новиков, Т. Хренников (с ним помог мне брат-музыкант). Подписала А. Яблочкина. Я пришла на заседание ВТО и показала ей заявление. Объяснить я ничего не могла: Яблочкина была глуха. Она расплакалась, сказала: «Бедный молодой человек!» — и подписала. «Молодому человеку» было уже пятьдесят. Подписал К. Симонов, сразу спросивший о самом главном: «А роман цел?»
Когда я от него выходила, навстречу мне по коридору шел человек в рубашке, куртке и резиновых тапочках. В таком виде по Москве ходили только люди «оттуда». Он оказался журналистом, мы с ним на какое-то время подружились по причине полной несовместимости с «вольными». Нередко мы сидели вместе, разговаривали о лагере и вспоминали: «А забор? А каптерка? А КВЧ? А кино?..» Мы понимали друг друга с полуслова. Он столкнулся с тем же, что и все, вернувшиеся из заключения. Неправда, что эти десять лет в лагере полностью выхвачены из жизни, потеряны, украдены. Это были очень насыщенные, богатые годы, которые многое дали. Душевный опыт, полученный в лагере, ничем не заменить. Но трагедии, в которые вернулись люди из лагерей, неисчислимы.
Знала я двух подруг, русскую и литовку. Обе они, освободившись, поехали в Литву как две сестры. От русской я потом получила такое письмо: «Милая Аллочка, я дома на станции Дно. Я была в Литве с Леночкой. Я там не нужна никому». Родственники прибалтиек делали все, чтобы они поскорее забыли «проклятых русских». От Леночки из Литвы я тоже получила письмо: «Милая Аллочка! Я дома. Балы каждый день. Все приглашают в гости. Как мне тяжело, как мне трудно, как мне плохо!» И все письма были пронизаны такой тоской — не по лагерю, конечно, а по той нашей душевной близости.
На воле естественным образом стало разваливаться все, что в лагере казалось прочным. Все попали в разные семьи, в различные условия. За общим забором мы легко могли друг другу помогать. А освободившись, оказались кто на Дальнем Востоке, кто в Литве, кто на Украине, кто в Москве. И ни у кого не было ни денег, ни работы. В лагере было мало самоубийств, на воле — гораздо больше.
А те, кто ждал, помогал, жил мыслью о том, чтобы увидеться, с ума сходил от страха, встречали человека, у которого половина души осталась в лагере. Например, у меня кусок в горле застревал, я не могла смотреть на красивые платья, которые мне покупала мама, от души желавшая нарядить меня и накормить. В глазах у меня стояли те, у кого этого нет, кто поехал в полуразрушенную деревню, в Сибирь, потому что туда ссылали стариков родителей и там рос ребенок… Я все еще была в той жизни.
Невозможно объяснить человеку то, чего он не пережил. Помню, как вместе с еще тремя москвичками, тоже вернувшимися из лагеря к мамам, мы бродили по городу, а потом сели в скверике у Большого театра и стали вспоминать лагерную жизнь. С домашними нам не о чем было говорить. В конце концов мы расхохотались: ждали, ждали свободы, и вот она, свобода, — скамейка около Большого театра!
А потом каждая пошла к себе домой, где ее ждала любящая, обиженная дочерним невниманием, тяжело переживающая мама.
Мой папа понимал, конечно, больше.
Вторая такая встреча была грустнее. Через Москву промелькнула моя Джонька, тоже освобожденная комиссией со снятием судимости. Ночевали мы вместе у моей мамы, а днем деться было некуда. Бродили по улицам, а потом нас занесло в зоопарк — может быть, проходили мимо? Вошли и, онемев, ходили мимо клеток со зверями — почему-то больше других помню льва — и они на нас смотрели нашими глазами, теми самыми, из-за семи заборов. Мы, как в зеркало, смотрели в эти глаза и на эти клетки. А хуже всего был маленький белый медвежонок, тоже в клетке. Он сидел совсем впереди, и ему между лапок, под самый нос положили кусок сырого мяса, возможно, чтобы утешить. Он не обращал на это мясо никакого внимания, смотрел мимо, куда-то в пространство, большими черными круглыми глазами.
Пятый десяток лет я помню выражение совершенно безысходного отчаяния, какими были полны глаза этого белоснежного малыша. Чувства животных проще и сильнее, чем чувства людей, и никогда я не поверю, что у них нет души. Я не знаю, как она выглядит, и что с ней происходит. А разве я знаю, как выглядит моя душа?
Мы замерли у этой клетки и, постояв, молча ушли. В зоопарк я ходить не могу.
И такое счастье, что мы с Даниилом оба прошли эту дорогу! С ним не было никакого непонимания. Вспоминаю одну сцену до лагеря. Даниил часто задумывался, а я, естественно, всегда спрашивала: «Ты о чем?» Однажды он очень глубоко задумался, а я свое:
— Ты о чем? О чем, Заинька?
Он сказал:
— Перестань. Перестань, я о фронте.
И я тогда поняла: я не была на войне. Значит, есть вещи, которые я должна почтительно пропускать. Я лезла со своей любовью, а это было не то. Нужна общая дорога. И вот такая дорога, тюремно-лагерная, у нас с ним была.
Наконец нам с папой пришло в голову следующее: поскольку Даниил инвалид Отечественной войны 2-й группы в связи с нервным заболеванием, то он мог написать свое заявление в состоянии депрессии и даже временной невменяемости. Тогда дело может быть направлено на пересмотр. Так оно и случилось. В ноябре Даниила отправили в Москву на переследствие. Было ясно, что переезд в Москву с черновиками означал второй срок и гибель рукописей. Часть стихов он уже передал мне во время свиданий, но я знала, что это очень малая часть. Масштаб Даниила как поэта был мне ясен. И не оставалось сомнений в том, что черновики надо спасать в первую очередь. Мы с ним решили, что он оставит все в тюрьме.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});