Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Перешла, и глаза впиваются в прекрасных коней, в отличную посадку комсостава.
На рысях же проходит и артиллерия в конных запряжках: первая батарея на рыжих. „Неужели вторая пройдет на вороных? Так и есть. А третья — на гнедых? Быть не может!“ — думаю я. И радостно становится, что русские военные традиции сохранены… И хочется снять шляпу не только перед знаменами, заслуженными в боях, но и перед рабочими и техниками, превратившими мою родину из кабальной — в могучую, гордую, независимую от заграницы страну…»
Так пишет вернувшийся на родину патриот сначала своей монархической, потом своей социалистической родины, сначала императорский военный агент, потом советский член Союза писателей товарищ граф Алексей Алексеевич Игнатьев…
Я хорошо помнил эту цитату из книги А. А. Игнатьева «Пятьдесят лет в строю», блестяще иллюстрирующую любимую Аркадиеву мысль о перерождении, о термидоре (слово «термидор» было в яростных монологах Аркадия чуть не каждым вторым), и, вероятно, мимикой как-то на нее прореагировал, потому что С. Я. тут же предостерегающе поднял руку, давая понять, что и тут еще не позволит мне себя остановить.
Рысью прошли рыжие, — захлебываясь, продолжал он, — потом вороные, гнедые. Пронесся автомобиль Андрея Петровича Бабичева.
А за восемьдесят лет до него на одной из важнейших страниц русской литературы пронесся другой транспорт.
Это была незабываемая птица-тройка.
Она неслась, оставляя за собой все народы и государства.
Она безудержно и неотвратимо стремилась в будущее.
Тройка была заложена в бричку, а в бричку заложен Павел Иванович Чичиков.
Можно предположить, что тройка неслась так быстро, что исследователи просто не успели заметить это решающее обстоятельство.
Оно все еще ждет своего внимательного исследователя…
Но мы ведь знаем, что тройка летела не сама, а везла именно Павла Ивановича Чичикова.
Когда приехали, Павел Иванович вылез из брички и огляделся по сторонам. Глаз у него был опытный, нос вострый, а ум быстрый.
— Ничего, — сказал Павел Иванович, окинув опытным глазом, — ничего-о. И добавил: — То есть в том именно смысле, что ничего особенного не изменилось. — И повел налево-направо носом вострым и чутким. — Дороги не в пример лучше стали. Особенно стратегические. И жандарм будто крупнее из себя нынче, — отметил он. — А как по части мертвых? — с быстротой молнии пронеслась мысль в его мозгу. — Больше их против Венгерской, тьфу, прости Господи, Турецкой 1828–1829 гг. кампании? Или после прошлогоднего недороду-то и других целительных забот и мероприятий? — Оценив прибыль целительных забот и мероприятий, Павел Иванович понял, что не ошибся дорогой, и велел Селифану распрягать…
Переведя дыхание и уложив вынутые страницы назад, в папку, С. Я. заключил:
— Вот… А вы — про то, что Олешу несправедливо обидели… Какой Олеша?.. При чем тут Олеша?.. Голубчик! Ведь это же Герцен!
Я был приятно поражен тем, что мой друг Аркадий был вознесен на такой высокий пьедестал. Но, по правде сказать, гораздо больше, чем такая высокая оценка литературных достоинств его сочинения, поразило меня то, что С. Я. не скрыл, что полностью разделяет не только идеи только что прочитанного отрывка, но и весь его накал, весь его саркастический пафос.
Нет, отношение С. Я. к тому, что Аркадий именовал перерождением и термидором, меня не удивило. Я знал, что оно — это отношение — иным быть и не могло.
Удивила меня его солидарность с глумливым тоном Аркадия по отношению к гоголевской птице-тройке. Ведь что ни говори, а эта тройка — кто бы там в ней ни сидел — символ самой России! А глумиться над Россией — это было не в его, не в маршаковском духе.
Но разве не то же глумление, что в ядовитых словах Аркадия про «победоносную борьбу за бороду, зипун и охабень», слышится и в насмешливой реплике С. Я. о «песне домашнего гуся»?
Тут надо еще помнить, какая погода стояла тогда на дворе.
Это было время, когда еще недавно вменяемая всем нам в обязанность необходимость поминутно заявлять о своей вере в идеалы коммунизма уже окончательно сменилась другой. Взамен этого теперь надо было застенчиво признаваться в своей любви к Родине, в невозможности жить без нее, вдали от нее.
И вдруг — такая злая насмешка над этим священным для каждого — уже даже не советского, а просто русского человека — правом сказать вслух, что не нужен ему ни берег турецкий, ни Африка, ни даже никакой Париж или Лондон, а нужна одна только его любимая Россия.
Помню, как раз в это самое время чуть ли не впервые в жизни на две недели отправился в давно чаемую им, но ранее недостижимую для него заграничную поездку — во Францию, в Париж — один мой любимый писатель. И не успел он вернуться, как тут же в «Известиях» появилась его статья — что-то вроде путевых заметок, где подробно, с большим нажимом говорилось о том, как едва только «за холмом» скрылась родная земля, он с мучительной нежностью испытал тоску по ней. И не раз еще повторял он на протяжении всей этой — не такой уж и большой — газетной статьи, как неуютно ему было в той холодной чужой загранице, как тосковал он там по Москве, по Тарусе, по любимой своей Мещере.
Своим удивлением по этому поводу — не скрою, слегка даже раздраженным, — я поделился с Самуилом Яковлевичем, который — я знал — этого любимого мною писателя тоже высоко чтил.
— Ну да, — насмешливо кивнул он. — Всю жизнь просидел в тюрьме, на пять минут его выпустили на волю, и он сразу затосковал по любимой камере.
Но эта рожденная Маршаком ироническая фраза — «Песня домашнего гуся» — в его устах несла в себе еще и другой, пожалуй, даже более глубокий смысл.
Поэтическая формула Исаковского — «Не нужно мне солнце чужое, чужая земля не нужна» — помимо всего прочего, отталкивала его еще тем, что он воспринял ее — и не без некоторых к тому оснований — как декларацию некоего культурного, духовного изоляционизма.
Русскую литературу он любил не просто сыновней, но какой-то безоглядной, пристрастной, я бы даже сказал, ревнивой любовью.
Однажды он спросил меня, как я думаю: соизмеримы ли «Анна Каренина» и «Мадам Бовари»? Можно ли поставить их рядом? Я сказал, что у меня нет права отвечать на этот вопрос: чтобы ответить на него честно, надо прочесть «Мадам Бовари» по-французски. Но для меня, лично для меня несомненно: гениальный роман Толстого на голову выше флоберовского шедевра. Хотя и «Мадам Бовари», наверно, тоже великая книга.
— Вот и для меня тоже, голубчик, — сказал он. — Если б вы знали, сколько я спорил об этом с Алексеем Максимовичем, который упрямо стоял на том, что такого писателя, как Флобер, у нас, русских, пока нет.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});