Мусоргский - Осип Евсеевич Черный
— Летом пожил в деревне и, представьте, Милий, влюбился в природу. Хочется уехать из Петербурга: зимой он чужим кажется и гнетет меня, а летом душит.
— Куда поехать-то? — неодобрительно сказал Балакирев. — Нет же у вас ни гроша за душой. Только поддержку Тертия Ивановича потеряете, не на кого будет тогда опереться вовсе.
— Он доброй души человек, — отозвался задумчиво Мусоргский, — только и он меня не разумеет: суров, требователен, а мне нужно другое.
Балакирев, готовый смиренно отбивать поклоны перед иконами, на этот раз с прежней своей строптивостью возразил:
— Мало ли что кому нужно! Разве на том жизнь построена, чтобы каждый добивался того, что ему надобно? Как раз в том, чтобы подавлять желания, состоит задача самовоспитания.
— И это говорите вы, Милий?! Такой неукротимый человек!
— Я подавил в себе страсти и за это господа бога благодарю. Вот если бы и вы так же — были бы еще у вас светлые времена.
— Нет, Милий, я тот же, кем был. Меня, наверно, другое время вскормило.
— Да ведь это время крамолы было!
Мусоргский покачал головой и без всякого вызова ответил:
— Духом крамолы я живу до сих пор — в этом, Милий, главная запятая. «Бориса» писал, полный им, и «Хованщину», и даже «Сорочинскую». Выше всякой земной и небесной власти признаю лишь одну — народную. Народ страдает, бунтует, режет правителям головы, заблуждается, сжигает себя, по темноте своей, на костре — мне он всё дорог, и писать буду только о нем.
Балакирев хотел возразить, но в душе его художник не умер, и слова друга дошли до него.
Прощаясь, он дольше обычного удержал руку Модеста и с печальной примиренностью произнес:
— Дай вам бог счастья! Для себя я его не жду, а вам от души желаю.
XI
— Ну, и дальше что же будет? — говорил, бегая по маленькой комнате, Стасов. — Тертий Иванович недоволен. На всю вашу манкировку он смотрит сквозь пальцы, но служба есть служба. Вы приличия самого малого и то не соблюдаете — совсем перестали ходить!
Стасов то и дело задевал за стул. И, может быть, потому, что стул был единственный, а Мусоргский сидел на кровати, ему не хотелось садиться, и он раздраженно бегал по комнате.
— Слишком он в бога верует, ваш Филиппов.
Стасов с еще большим раздражением накинулся на него:
— Оставьте вы бога при нем! Хотя бы то поняли, что он в вас верит, — вот в чем его добродетель. Вы, надежда русского искусства, музыкант громаднейший, живете так, что прямо неловко и совестно. Ну что за комнатка, что за обстановка? В арестантской и то лучше. Тут писать невозможно.
— Это верно, — согласился Мусоргский.
Стасов продолжал бушевать, а сам с тревогой видел, что Модест относится к этому безучастно и если отвечает, то коротко и неохотно. Нет, это не прежний Модест, с горячим умом и живым ко всему интересом! Мусоргский был где-то за пределами досягаемости.
И в самом деле, немного погодя Мусоргский, без всякого внешнего побуждения, сообщил:
— Мне уехать хочется, посмотреть, как трава в поле растет.
— Уехать? — недоверчиво переспросил Стасов. — Куда?
— Дарья Михайловна зовет в поездку двинуться с нею, — ответил Мусоргский нерешительно.
Он знал, что Стасов отнесется к этому плохо, однако не предполагал, что тот опять перейдет в атаку.
— Леониха-то? Вот тоже, связался черт с младенцем! Дарья Михайловна дельная баба, но прижимиста и все из вас вытянет!
— Прежде всего, она прекраснейшая артистка. Я, Бах, не желаю слышать про нее ничего дурного.
— Прикажете, стало быть, замолчать? Подумаешь, удача какая — Леонова им занялась! У нее, знаете, губа не дура: такого пианиста, такого первокласснейшего музыканта в таперы себе приспособить! Ведь это какую дерзость надо иметь!
— И не тапером вовсе, а полноправным участником. Мы хотим искусство настоящее пропагандировать. Россия наша живет отбросами, питается опереткой, дешевкой последнего разбора. А мы с Дарьей Михайловной Глинку, Шуберта, Даргомыжского, Шопена повезем… Свое буду исполнять.
Стасов не сдавался:
— Что хотите со мной делайте — я ей не верю. Попомните мое слово: останетесь в проигрыше.
— Она благородно со мной поступает: видит, что мне тут невмоготу, и хочет помочь. Об этом больше думает, чем о собственных интересах.
— Дитя, простодушный ребенок! Да где она такого аккомпаниатора еще найдет? Вы знаменитый композитор, член могучего объединения — пристала ли вам такая мелкотравчатая затея? По России в качестве аккомпаниатора проехать — ведь вы авторитет нашей группы уроните! Об этом, Модест, вы подумали?
«Группа»! — подумал с горечью Мусоргский. — «Могучее объединение»! Где оно? В чем оно? В том, что Кюи первый бросил в него ком грязи? Что Римский-Корсаков, забравшись в свою ученость, махнул на него рукой и считает конченным человеком?
— Дорогой Бахинька, — давно он так не называл Стасова, — разве я со своим скромным именем могу кого-либо опозорить? Упаси бог! Я балакиревского «Исламея» буду исполнять. Дарья Михайловна романсы Глинки, Даргомыжского, Корсиньки, Бородина будет петь — какой же здесь урон авторитета?
— Как хотите, а только Дарья Михайловна ваша мне не по сердцу.
— Она человек доброй, широкой души. Мне больше всего теперь от людей доброты хочется.
— Кабы зла не было, и то ладно, а то еще доброты захотели! Да ведь вы кремень, вас разве переспоришь? — Он протянул свою длинную, крупную руку, как будто предлагая примирение. — Писать-то хоть с пути будете? Я все время буду за вас в тревоге.
— На писания, Бахинька, я горазд, — ответил Мусоргский с облегчением, видя, что тот сдался. — В писаниях мой дух чист и бодр.
Он с охотой пожал протянутую ему руку. Стасов оставался верным его другом: из-за такой малости, как поездка по Украине, не стоило, в конце концов, ссориться и рвать давние, прочные отношения.
XII
И вот уже поезд вез их на юг. В купе сидело трое: Леонова, ее спутник и он. Гриднин, человек обходительный и услужливый, старался во всем показать свою заботу о Мусоргском. Он сам прежде что-то писал в драматическом роде, но от искусства давно отбился. Жизнь его была ныне связана с Дарьей Михайловной. Голос у Дарьи Михайловны, хотя лет ей было немало, сохранил свою красоту и вполне мог бы прокормить обоих. Следовало только как следует аттестовать его перед публикой.
Гриднин взял на себя выпуск афиш, устройство помещений и все другое; ему льстило, что он везет по России двух таких больших артистов, и он без конца твердил:
— Вы, Модест Петрович, о