Петр Вайль - Стихи про меня
1981
Поразительно, как стихотворение пережило свое время и расширилось в пространстве. Ведь сейчас не сразу и сообразишь, что Лосев листает не российские, а эмигрантские газеты. Из комсомольцев попрыгали в богомольцы не десятки и сотни в Чикаго или Тель-Авиве, а десятки и сотни тысяч на родине. Московский журнал сейчас точно так же, как тогда, на высшей точке т. н. застоя, рассказывает, как ходили наши напролом. Палиндром "барин и раб" злободневнее некуда. Были восемь-десять лет в новейшей российской истории, когда лосевский "Один день" мог казаться музейным. Миновали. Настоящий поэт находит народный алгоритм, а эта штука долговечнее политических перестановок.
Верно вычислена пропорция диаспоры и метрополии. Точно, холодно и жестоко обозначено место русского человека в западном мире. Просто человека в мире. Ты сам по себе. Твоя судьба — одиночество и свобода. Эту формулу, заглавие книги Георгия Адамовича, можно было бы выбить на лосевском щите, если б у него был щит.
Российские эмигранты так долго ощущали себя посланцами, робинзонами, миссионерами, что до сих пор им не всем ясно: эмиграция утратила содержательное значение, миссия стала адресом.
Путаница мироощущений — фирменный знак русского зарубежья. Да и как, в самом деле, было понять, что есть что. Это сейчас мир тотально пронизан информацией, а тогда — зыбкие тени на стенах пещер. Федор Степун пишет: "Быть может, новая Россия, с которой мы постоянно сталкиваемся в лице новой эмиграции, более Россия, чем та, которую мы, постаревшие на Западе, все еще благодарно храним в своей памяти? Но и более настоящая она не совсем наша Россия. Значит ли это, что и мы уже не настоящие русские люди? Не думаю". Не думает, не соглашается, но честно ставит вопрос — немногие были на это способны.
То-то так выделяется в огромном объеме русской зарубежной периодики статья Адамовича 1937 года о московских процессах: "Вот перед нами список людей, требующих "беспощадной расправы с гадами": профессор такой-то, поэт такой-то... Что они — хуже нас, слабее, подлее, глупее? Нет, ни в коем случае... Паспортное разделение русской интеллигенции произошло на добрую половину случайно... Значит, вполне возможно, что мы, — находись мы сейчас в Москве, — подписывали бы те же воззвания. Значит, тяжесть ложится на нас всех, и нельзя красоваться чистотой риз, пока не доказано, что чистыми они остались бы всегда, везде, при всех обстоятельствах".
Можно прожить жизнь, не узнав о себе многое — и дай Господь каждому из нас не узнать.
Однако смелость и благородство Адамовича вполне конкретны, потому что проявлены в определенном месте, времени, среде: Париж, 30-е, сообщество людей, уверенных в том, что государственная граница — фактор не только политический, но и нравственный. Адамович делит людей лишь на людей, поодиночке, с отчетливым привкусом мазохизма: "Нет доли сладостней — все потерять. / Нет радостней судьбы — скитальцем стать, / И никогда ты к небу не был ближе, / Чем здесь, устав скучать, / Устав дышать, / Без сил, без денег, / Без любви, / В Париже..." Да, это снова его формула — "одиночество и свобода", но сквозит истерика непрошеной жертвы: чем хуже, тем лучше.
У лучших в русском зарубежье происходил какой-то двойной сбой: смесь самоуничижения с самовозвеличиванием. Когда сбиты масштабы, теряется и направление, смещение происходит по всем направлениям.
Ирина Одоевцева записывает слова Адамовича: "Если вы меня переживете... защищайте меня от преувеличенной хвалы и хулы. И сами, пожалуйста, без дифирамбов излишних". Одоевцева прибавляет: "Он был уверен, что после его смерти сейчас же издадут все оставленное им и каждая его страница будет изучаться, разбираться и комментироваться". Уверенность Адамовича основана на том, что он был создателем и разрушителем репутаций в русском зарубежье — но зарубежье и исчерпывало для подавляющего большинства эмигрантов всю страну, язык, словесность.
Тэффи в парижской "Иллюстрированной России" пишет: "Пастернак. Никогда не слыхала о таком поэте. Зато с детства знаю: "Танцевала рыба с раком, / А петрушка с пастернаком". Ну, не смешно же ни в каком отношении. Опять — застава на замке.
Музыкальный критик Леонид Сабанеев, тонкий, избирательный в оценках, о Шостаковиче упоминает лишь мельком и пренебрежительно, да еще через запятую с Хачатуряном: "типичные "ниже среднего" композиторы, без индивидуальности, но плодовитые". Шостаковича уже в 1926 году, после 1-й симфонии, называли гением, его сразу стали исполнять Стоковский и Тосканини, а Сабанеев пишет тридцатью (!) годами позже, когда есть уже десять симфоний и вообще все главное. Не знать Шостаковича в 56-м было нельзя, но можно было не хотеть знать.
Гайто Газданов, который глядел на мир не только из-за письменного сгола, но и — что важно! — из-за баранки парижского такси, безжалостно резюмирует: "Разница между этими русскими, попавшими сюда, и европейцами... заключалась в том, что русские существовали в бесформенном и хаотическом, часто меняющемся мире, который они сами чуть ли не ежедневно строили и создавали, в то время как европейцы жили в мире реальном и действительном, давно установившемся..."
Георгий Иванов по-другому, но о том же: "Ласково кружимся в вальсе загробном / На эмигрантском балу".
Эмиграция во многом стала испытательным полигоном России: в освоении бизнеса, ужасе ответственности, свободе слова, разнузданности слова, утрате соборности, торопливой религиозности, отказе от интеллигентности, организованной преступности, захлебе Западом, отторжении Запада, страхе одиночества, гордыне одиночества.
Метрополия исторически послушно повторяет эмигрантский путь. И те восемь-десять лет, когда государственная граница перестала быть фактором нравственным, миновали. На всякую попытку "domestication" всегда можно ответить "падлом".
Лосев, один из редкостно немногих, трезв даже в горечи. Взглянуть хоть для контраста на двух его соседей из "Одного дня" — нелюдимого и витиеватого. Лосев — адекватен: нечастое дело для русского поэта. Потому живет его стихотворение при всех переменах на дворе, и под последней строчкой — "судьбы перемещенное лицо" — хочется поставить не только его, но и свое имя.
КОСМОГОНИЯ ЛЮБВИ
Иосиф Бродский 1940—1996
М.Б.
Я был только тем, чеготы касалась ладонью,над чем в глухую, вороньюночь склоняла чело.Я был лишь тем, что тытам, внизу, различала:смутный облик сначала,много позже — черты.Это ты, горяча,ошую, одеснуюраковину ушнуюмне творила, шепча.Это ты, теребяштору, в сырую полостьрта вложила мне голос,окликавший тебя.Я был попросту слеп.Ты, возникая, прячась,даровала мне зрячесть.Так оставляют след.Так творятся миры.Так, сотворив, их частооставляют вращаться,расточая дары.Так, бросаем то в жар,то в холод, то в свет, то в темень,в мирозданье потерян,кружится шар.
1981
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});