Андрей Макаревич - Сам овца
Где-то через час брожения по абсолютно пустым закоулочкам (вообще жизнь на этих островках, видимо, начинается позже) мы наткнулись на маленькое уютное кафе — четыре белых пластиковых столика на открытой террасе, выходящей прямо к обрыву, за которым — невероятно синее море (смотришь иногда на какую-нибудь открытку или фотографию в журнале и думаешь: не бывает на самом деле такого цвета! — бывает) и вдали внизу — наш пароход. Справа терраска ограничивалась белой мазаной стенкой, в дверях стоял хозяин, облокотившись о косяк, и благожелательно на нас поглядывал.
Я высказался в том смысле, что не случайно единственное открытое заведение расположено таким красивым образом и что будет очень правильным решением присесть тут и выпить легкого греческого вина, любуясь на панораму. Мы зашли, поздоровались с хозяином, присели за столик и попросили домашнего вина, воды и каких-нибудь орешков. Хозяин (это был дядька лет пятидесяти) выслушал нас, кивнул, скрылся в темном проеме двери и вернулся с подносом — две бутылки вина, вода, большие стаканы, плошечка с орехами. Выгрузил все это на наш столик и занял прежнюю позицию — в дверях. Мы чокнулись за сказочный островок, синее море, белый пароход и наше путешествие, выпили, закурили.
Вообще я не сторонник выпивания с утра и никогда этого не делаю, но в тех редчайших случаях, когда сами обстоятельства диктуют тебе ход событий и сопротивляться не только глупо, но и бессмысленно — эффект бывает поразительным и не имеет ничего общего с постылым вечерним выпиванием. Как будто на сцене включают дополнительные софиты — краски становятся ярче, музыка — прекрасней, а люди — еще лучше, и кажется в эти минуты, что смысл твоей жизни (да что там твоей — тайна Божьего замысла!) где-то совсем радом, и надо только протянуть руку.
Наслаждаясь этой иллюзией, мы посидели минут тридцать, а потом я попросил кофе и счет.
«У меня нет кофе», — сказал хозяин, не меняя позы.
Кофе в Греции подают на каждом углу, и я удивился — что же это за кафе такое?
«Это не кафе, — ответил хозяин. — Это мой дом».
Думаете, он специально не выдавал себя, чтобы насладиться нашей неловкостью? Да ничего подобного — просто стоял в дверях своего домика на своей терраске, смотрел, щурясь, на восход, зашли люди (гости!), попросили вина — все нормально! Ну, а уж что кофе не оказалось — пардон.
Боже, как мы извинялись, как пытались всучить ему деньги — при всей своей воспитанности человек все равно в кафе заходит не так, как в чужой дом, и сидит чуть иначе, и говорит с другими интонациями, и было страшно неудобно.
Никаких денег хозяин с нас, конечно, не взял, велел передать привет России и долго махал нам рукой и смеялся, как ребенок.
«И человечество распространится по всему космосу и станет единым потоком лучистой энергии, которая мгновенно пронизывает пространство и время, все знает и ничего не хочет, что является прерогативой Богов». Это слова Циолковского.
Все знает и ничего не хочет. Мне бесконечно далеко до этого состояния. Я еще много чего хочу и очень много чего не знаю.
Я не знаю, почему однажды люди в сутанах (не Боги же!), собравшись вместе, решили, что отныне и вовеки четыре Евангелия станут для всех христиан мира каноном, а остальные — ересью. Как это они за всех нас решили.
Я не понимаю, почему, если Бог есть Любовь, основные слова, с которыми мы к нему обращаемся, — «прости» и «помилуй», да еще «побойся Бога».
Я не понимаю, почему во всех четырех Евангелиях Иисус гневался, скорбел, вопрошал и учил, но ни разу не улыбнулся.
Я не понимаю, почему ни один добродетельный поступок не толкает тебя к следующему, в то время как пороки плотно связаны друг с другом в одну цепочку (выпил — захотелось курить, покурил — захотелось добавить, добавил — захотелось к девкам и т.д.)?
Я не понимаю, почему мы с таким наслаждением разрушаем себя — хрупкую и единственную машину, данную нам для путешествия по жизни?
Я не понимаю, почему у меня так и не получилось никакого счастья с женщинами, которых я любил больше всего на свете?
Я не понимаю, почему мы иногда так безжалостны к самым близким людям и разводим экивоки со всякими отдаленными мерзавцами?
И почему мы так беспечны?
И почему вдруг от каких-то нот или строк мурашки идут по спине и слеза просится на глаза?
Я не понимаю, почему перед сном я открываю газету и одновременно включаю телевизор, хотя ненавижу и то и другое?
И почему, как ни верти, я воспринимаю беседы, идущие в Интернете, как бессмысленное бормотание слепых людей в темной комнате?
Еще я не понимаю, почему человек до последней секунды с такой отчаянностью цепляется за жизнь, которую он и получил-то помимо собственной воли и желания, и совсем она не была хороша, и радости в ней было куда меньше, чем печали, а две-три короткие вспышки счастья оставили после себя разве что горьковатый привкус ностальгии?
Я бы очень хотел все это понять. И еще многое-многое другое. И тогда уже (может быть) — ничего не хотеть.
2001
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Для меня лично самая верная примета захватывающе интересной книги — мысль, точней говоря, почти невыносимое чувство неизбежности потери и того, что чем быстрей я книгу эту проглатываю, тем тоскливей будет миг расставания с нею… переверну последнюю страничку и, как в детстве, откроется мне чистый, без единой буковки, лист… и тогда вновь начнется блуждание в пустыне скуки, ничегонеделания, одиночества — одним словом, до встречи с новой интересной книгой продолжаться будет поиск наиболее безотказного оружия для убийства всесильного Времени.
Именно с этим чувством читал я книгу, которую в данный момент держишь ты в своих руках, Читатель. Книга прочитана тобой и мною. Но, опять-таки у меня лично, — это довольно странно, приятно и поистине неожиданно — нет ощущения одиночества и легкой опустошенности — обычной спутницы сбывшихся надежд или сполна удовлетворенного желания.
Не оттого ли, думаю, что, расставшись с книгой Андрея Макаревича, имею я возможность славно, весело, зачастую по-раблезиански, а порою, как теперь любят говорить, и духовно пообщаться с одним из самых знаменитых — впрочем, слава есть пустяк — с одним из настоящих героев нашего обалденного времени, действительно любимым сразу двумя, если не тремя, поколениями россиян? Нет, решаю, дело совсем не в факторе личного знакомства и даже многолетней дружбы, поскольку, оказывается, чертовски много было для меня белых пятен, так сказать, в нравственной, музыкальной, а также художественной географии судьбы Автора, ну и конечно, в биографической истории его личности.
Разумеется, я отдаю себе отчет в том, что Автор с огромным душевным и писательским тактом оставил нас с тобой, Читатель, за невидимой оградой неких заповедных территорий, днем и ночью охраняемых преданными Ангелами личной жизни, пожалуй, бдительней, чем гигантская кавказская овчарка, не случайно носящая имя Батя, сторожит его, Автора, деревенское жилище. Тем не менее Муза Андрея Макаревича, мемуариста, так свободно и непринужденно водит его перышком, что Читатель, благородно увлеченный вдумчивым всматриванием в подробности детской жизни Автора и в образы любимых, близких ему людей — раз; в грустные, порою остроумно нарисованные картинки трагически абсурдной совковой жизни былых времен — два; вслушиванием в мир авторских мыслей и чувств, а также сопониманием интереснейших размышлений о музыке, живописи, подводной охоте и поварском искусстве — три и т.д. и т.п.; — Читатель, хочу я сказать, нисколько не чувствует себя посетителем частного музея, в богатейшие, надо полагать, запасники которого, увы, никогда его, беднягу, не допустят. То есть стиль мемуаров Андрея Макаревича наверняка сообщит впечатлениям просвещенного Читателя именно полноту, а не чувство муторной недосказанности, недостаточности, иначе говоря, некоторой ущербности, вызывающей у потребителей желтой прессы зверский аппетит на доклевывание остатков добычи стаи папарацци. Или же заставляющей прочь от себя отшвырнуть четвертьправду мемуаров — их сейчас более чем навалом на книжных развалах Отечества — как государственных деятелей времен первой оттепели, так и крупных гэбистов эпохи застоя.