Записки незаговорщика - Ефим Григорьевич Эткинд
А приговор был нешуточный — семь и пять лет лагерей.
«Революционное правосознание» — это мистика. Из веры в классовую интуицию и родились впоследствии чудовищные беззакония 1937–1938 годов, да и позднейшие тоже. «Я подлинный революционер и пролетарий, я обладаю безошибочным классовым чутьем, и, если я чувствую в нем врага, значит он враг. Врага же — уничтожают». Когда Круглова говорит: мы знаем, это всегда значит: мы чувствуем. Единственный документ, на который она сослалась, — какие-то два перехваченных письма Е. Д. Воронянской к Солженицыну; полагаю, что это ложь, — недаром она мне этих писем не показала. Если даже какие-то письма существуют, можно ли ими оперировать для карательных выводов, не представив суду, хотя бы общественному? Не допустив до их изучения (даже просто для установления их подлинности) экспертов и адвоката? Теория революционного (или классового) правосознания проявляется постоянно во всех наших так называемых политических процессах. В ходе суда над Бродским выступали свидетели обвинения, которые — все как один — говорили: «Я Бродского не знаю, со стихами его не знаком (или — почти не знаком), но то, что он делает, возмутительно». Вот трубоукладчик УНР-20 Денисов показывает: «Я Бродского лично не знаю. Я знаком с ним по выступлениям нашей печати. Я выступаю как гражданин и представитель общественности. Я после газеты возмущен работой Бродского… Почему он не работает? Я хочу подсказать мнение, что меня его трудовая деятельность, как рабочего, не удовлетворяет». Трубоукладчик Денисов знает о поэте Бродском только то, что он «тунеядец». О Бродском напечатали газеты, и он верит газетам, потому что так ему подсказывает классовая интуиция. Он верит газетам, на основании газетных статей произносит обвинительную речь, а потом газеты верят ему, и, на основании его речи, печатают статьи, еще более обвинительные. Возникает порочный круг: газеты — Денисов — опять газеты, а потом и приговор. На том же процессе Бродского прокурор Сорокин говорил: «Статья в „Вечернем Ленинграде“ породила большой отклик. Особенно много писем поступило от молодежи. Она резко осудила поведение Бродского. (Читает письма.) Молодежь считает, что ему не место в Ленинграде. Что он должен быть сурово наказан». Итак: статья в газете — письма молодежи о Бродском; на основании статьи в газете — публикация этих писем в газете — осуждение на основании требований, содержащихся в этих письмах. А если статья в газете — солгала? В данном случае так оно и было: в ней цитировались чужие стихи, к Бродскому отношения не имевшие. Но «молодежь» верит газете, а потом газета верит молодежи. Все на вере — а это и есть «революционное» и «классовое» правосознание. Вера — вместо доказательств.
Разве не на том же принципе интуиции или веры строятся газетные проработки писателей? Ни один из тех «трудящихся», кто в 1958 году шельмовал Бориса Пастернака, романа «Доктор Живаго» не читал. В 1974 году советская пресса шельмовала А.И. Солженицына за «Архипелаг ГУЛаг», а еще до того — за «Август четырнадцатого»; свои суждения произносили сталевары, писатели, физики, актеры, трубоукладчики, и все только на основании прочитанного в газете. Снова тот же заколдованный круг: газета как источник информации — гнев читателей той же газеты — та же газета как зеркало читательского гнева.
Это — видоизменение старой теории «революционного правосознания».
В решениях по моему делу эта теория проявила себя в полную силу: никто ничего не читал; ни Солженицына, которого я будто бы хранил и даже редактировал (в том числе и Круглова в глаза не видела «Архипелага ГУЛаг» — иначе она не сказала бы, что там подзаголовок «роман»!), ни статьи Хейфеца, ни моей на нее рецензии, ни моего письма к евреям — ничего! И Круглова, которая, видимо, была главным судьей (как второй секретарь обкома), подобно всем остальным, тоже руководствовалась классовой интуицией, «революционным правосознанием».
Разговор с Кругловой мог бы меня научить — борьба «внутри» бесполезна. Но друзья настаивали, а я еще верил, что буду работать дома. И продолжал рассылать письма. Нет, больших надежд я не питал. Но мне все казалось, что какое-нибудь мое письмо попадет на глаза разумному человеку, тот вдруг присмотрится, удивится — и все пойдет в обратном направлении с такой же ошеломляющей внезапностью и с такими же крутыми виражами, и здравый смысл возьмет свое. Как читатель помнит, Союз писателей официально моего исключения не подтверждал, и мне представлялось возможным, что и Союз — одумается. Мои ответственные друзья ходили к руководителям Союза, — к Георгию Маркову, к Юрию Бондареву, еще к кому-то, — горячо говорили о вредности явно сфабрикованного дела, выслушивали невнятно сочувственные ответы, содержавшие подчас даже предложения денежной помощи; тем все и кончилось. Как было сказано, в начале июля меня вызвали в ленинградский Союз писателей к так называемому «рабочему секретарю» (то-есть штатному, не-писателю) Г.Н. Попову; ему было поручено познакомить меня с протоколом секретариата, состоявшегося два с лишним месяца назад (почему же с таким опозданием? На это мне Попов не ответил) и дать копию московского решения — о моей «враждебной антисоветской деятельности». Я впервые прочитал то, что напечатано выше, и, читая, не удерживался от восклицаний — то недоумения, то бешенства. Я кричал на Попова: — «Как Дудин смеет говорить о национализме, фашизме, сионизме? Он был пьян? Или помешался? Или ему подсунули что-то другое?» Миролюбивый, крайне смущенный Попов увещевал меня: — Да ведь я тут не при чем, я уполномочен вас информировать, это не я говорил.
А я бушевал:
— В Союзе писателей меня никто не принял. Я рвался беседовать с Холоповым, он несколько дней увиливал, потом уехал в отпуск. Все прочие меня избегали. Вы здесь мой первый собеседник после 25 апреля. Больше мне спросить некого. На секретариате вы были. Значит и вы несете ответственность. Как вы смели молчать, когда Дудин клеветал? Или нес очевидную ахинею? Когда Чепуров безответственно фантазировал, а Орлов лгал и злобствовал, сводя старые счеты? Как вы смели молчать?
Попов меня успокаивал — он человек маленький, технический работник, писателям виднее, постепенно все образуется… На прощание, выйдя из-за стола, он произнес:
— Вы записывались на новую машину и вот я хочу вам сказать: вы в моем списке остались, и машины скоро будут.
— Господь с вами, Геннадий Николаевич, какие тут машины? До того ли мне?
То, что он сказал, было так глупо, что