Юрий Герт - Раскрепощение
И мы стояли и слушали — такой знакомый, такой особенный, ни на один в мире не похожий баритон. И вспоминали о том, о чем все эти годы любили вспоминать: как двадцать лет назад, уехав от Белянинова, мы у себя в микрорайоне отправились не домой, не в крупнопанельную коробку с совмещенным санузлом (в которой, кстати, живем и по сию пору), а — в расположенный рядом старый, заброшенный яблоневый сад, принадлежавший прежде пригородному совхозу. Был конец апреля, стояла глубокая ночь — шел не то второй, не то третий час, огромная, вполнеба луна тянула к себе будто магнитом, яблони блестели, как осыпанные фольгой. Светился воздух, светились деревья, светилась земля. И после горьких, едких, яростных песен Галича было странное чувство — не печали, не отчаяния, а тихой и, вопреки фактам и разуму, несокрушимой веры в то, что крепче, прочнее и бронзы, и гипса — живая, теплая человеческая плоть, белые яблоневые лепестки, слова и звук...
Когда я теперь вспоминаю первые минуты ошеломления после «Покаяния», московский, туманящий воздух мороз, скрип снега, мне кажется, что тогда ко мне донесло и тонкий, пьяный, счастливый запах того весеннего сада...
Живые воскресили мертвых...
Мертвые воскрешают живых...
Только ли мертвые, впрочем? А Рыбаков? Дудинцев? Гранин? Корнилов? Не убитые, не сдавшиеся в плен солдаты вконец, казалось, разгромленной армии? Шестидесятники, которых двадцать лет давил, плющил — но не раздавил, не расплющил — беспощадный пресс?.. И вот уже откуда-то с того берега Атлантики, еще недавно — почти с того света — послышался голос Наума Коржавина. Журналы, не напечатавшие ранее ни единой его строчки, распахнулись для стихов, написанных в 1963, 1956, 1952 годах. И вчетвером, встречая Новый год, мы с Володей Берденниковым и нашими женами слушаем чудом сохранившуюся магнитофонную пленку, вспоминая наш карагандинский, двадцатипятилетней давности убогий «а-ля фуршет» и Наума, который тогда читал стихи: «Рижское кладбище», «На концерте Вагнера»... Мы постарели, стихи — нет. Он читает их простуженным, хриплым голосом, немного в нос,— на другой день ему предстояло выступление на швейной фабрике и мы, помнится, метались по аптекам, охотясь за импортной, только поступившей в продажу новинкой — санорином...
Из Караганды на несколько дней приехал в Алма-Ату Жаик Бектуров. Я пришел к нему в гостиницу. Когда человеку за семьдесят и он только что после больницы, где отлежал четыре месяца, это сказывается... Но едва наш разговор переключился с медицины на роман — тот самый, о лагере, который писал он четверть века назад,— как отечные веки Жаика Кагеновича раздвинулись, в тускловатых до того глазах загорелись огоньки, он приподнялся на кровати, где перед моим приходом лежал пластом, утомленный встречами, разговорами. Но тут он приподнялся, сел, ноги его уперлись в пол — и беседа наша потекла по руслу, проложенному двадцать пять лет назад... Однако теперь, слушая его рассказ о Спасском заводе, о страшных, мало кому известных казематах, по которым он водил в свое время Габита Мусрепова, знакомившегося с Карлагом, с тем, что от него осталось,— теперь, видел я, передо мной другой Бектуров. Многострадальный его роман лежал в издательстве, намеревающемся приступить к немедленной работе над ним, журнал «Жулдыз» анонсировал тот же роман, предполагая печатать в нескольких номерах. Уже некоторые вещи Жаика Кагеновича — на казахском и в переводе на русский — были напечатаны в последние месяцы, о них заговорили. Тем не менее я ушел с ощущением, что ни сам Бектуров, ни его близкие не сознают еще, как много будет значить роман «Клеймо», когда его прочитают у нас в Казахстане, да и только ли у нас?..
Но прежде всего — здесь, у нас, где на памяти у старшего поколения — и Карлаг, и «Алжир», и каторжный лагерь под Джезказганом и Экибастузом. Обо всем этом еще ничего толком не написано, двадцать «застойных» лет было потрачено на то, чтобы все забыть. И еще меньше известно о трагедии, постигшей казахский народ в начале тридцатых годов. Ни писать, ни вспоминать, что тогда погибли — не тысячи, не сотни тысяч — миллионы людей, не полагалось. В самом Казахстане знали о том лишь по семейным, тайным преданиям: от дедов — отцам, от отцов — внукам. А за пределами Казахстана?.. Там, где не было возможности собственными ушами эти рассказы услышать?.. В школе мы заучивали наизусть и потом «читали с выражением», стоя у классной доски:
Песня моя, ты лети по аулам,
Слушайте, степи, акына Джамбула...
И дальше — о Сталинской Конституции, принятой в 1936 году, т.е. через три-четыре года после того, как в степях погибло от голода около трех миллионов человек:
Закон, по которому радость приходит,
Закон, по которому степь плодородит,
Закон, по которому сердце поет,
Закон, по которому юность цветет...
И вот, чтобы знали, чтобы помнили свою историю и не допустили повторения ее ошибок — с этой именно целью в Алма-Ате, в Доме кино собрались желающие участвовать в движении «Мемориал». Была осень
1988 года — прошло немногим более полутора лет после того, как в кинотеатре «Россия» мы увидели «Покаяние» — и среди зимы запахло весной... В Доме кино, собрались люди разного возраста, разных наций, здесь находились и дети, внуки широко известных в Казахстане общественных деятелей, ученых, поэтов, уничтоженных в годы сталинского террора, и родственники жертв, чьи имена хранятся лишь в тесном семейном кругу, и те, кому повезло уцелеть, но для кого нет границы между страданиями — собственными и чужими... Кого здесь не было наверняка, так это — палачей. И тех, кто сочувствует палачам, не жертвам... Да о них и не думалось в тот вечер, в уютном, просторном, торжественном зале Дома кино. Впрочем, и тут возникли споры, живая дискуссия — памятник или памятники? Только ли в Москве, или и у нас, в Казахстане? Только ли в Алма-Ате, или и в Караганде, в Целинограде, Джезказгане, других местах?.. А значит— и номер счета для добровольных взносов — один или несколько?..
Я слушал споры, слушал, как в заключение говорила с трибуны старая женщина, вдова Емелева, промыкавшаяся восемнадцать лет по лагерям,— ее интонации были благородно-сдержанны, а речь отличалась той высокой интеллигентностью, в которой неразделимо слиты полная естественность и чувство формы, смотрел, как принимает она букет белых хризантем, благодарит — худенькая, с густо иссеченным морщинами лицом, но — прямая, исполненная достоинства... Она чем-то напомнила мне Веру Григорьевну Недовесову, тетю Веру... Караганду... Наши «литературные среды» в начале шестидесятых. Все, что случилось потом... Живые воскрешают мертвых, мертвые — живых,— кажется, тогда-то мне и пришла в голову эта мысль.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});