Лев Аннинский - Три еретика
Переполох в сферах: несколько лиц в разных губерниях принимают рассказ на свой счет. Чиновники из Министерства путей сообщения посылают Мельникову письма с угрозами: готовятся свести счеты.
В литературных кругах репутация Мельникова круто идет вверх… Впрочем, в зависимости от точки зрения верх и низ меняются местами.
Писемский так рекомендует «Медвежий угол» Островскому: «мельниковский донос на инженера». Но тот же Писемский докладывает в Париж Тургеневу: «Дело литературное, хоть немного и криво, и в сторону, но идет бойко: выдвинулись два новые дарования – Печерский и Щедрин и за ними целая фаланга подражателей».
Тургенев молчит.
Имена Щедрина и Печерского, уже почти неразделимые в литературной печати, соединяются меж тем еще в одном нелитературном документе: в секретной перлюстрации переписки Салтыкова-Щедрина. В одном доносе: пункты «о командировании в Ржев, вместо Салтыкова, Мельникова, который своего не упустит, и о том, что Краевский и Тургенев ездили на поклонение Герцену».
Репутации двух главных обличителей взвешиваются в сложно сплетенных кругах власти, литературы и эмиграции: в Петербурге, Москве, Париже и Лондоне.
Обличители и сами не бездействуют.
Из письма Салтыкова-Щедрина Анненкову, 2 января 1859 года: «По приезде моем из Вятки, как Вам не безызвестно, я познакомился с г. Тургеневым. Был у него два раза, пользовался пожатием его руки… Ныне я узнаю, будто г. Тургенев имеет какое-то предубеждение против нравственных моих качеств. Известие это крайне меня удивило. Уж не думает ли он, что я в „Очерках“ описываю собственные мои похождения?… Прошу Вас передать, что он напрасно так думает, что у меня еще довольно есть в душе стыдливости, чтобы не выставлять на позор свои собственные г – , и что он напрасно смешивает меня с Павлом Ивановичем Чичи-Мельниковым. Обзирая свое прошлое, я, положа руку на сердце, говорю, что на моей совести нет ни единой пакости…»
Из письма Салтыкова-Щедрина Анненкову четыре недели спустя, 29 января 1859 года: Мельников «давно уж собирался писать, надеясь через это попасть в вице-директоры или, по крайней мере, в директоры Нижегородской ярмарки. Однако это довольно стыдно».
Из письма Салтыкова-Щедрина брату, за год до того, 5 марта 1858 года: «Было нас тогда (в 1857 году. – Л.А.) в Министерстве внутренних дел два литератора, причастных к обличительной литературе, я и Мельников. Ланской (министр. – Л.А.) выносил из-за нас немало нападок… Не устояв (против давления других чиновников. – Л А), призывает Ланской Мельникова и требует, чтобы тот не писал в журналах».
Та же ситуация, но с другой стороны – в дневнике Мельникова, от того же марта 1858 года: «У министра внутренних дел был Салтыков Михаил Евграфович; откланивался перед отъездом в Рязань на вице-губернаторство. Ланской говорил ему, между прочим, чтобы он был поосторожнее в литературных делах, потому что Бог знает, с которой стороны ветер подует».
Этот запрет, конечно, настоящий триумф («мы слышим звуки одобренья не в сладком ропоте хвалы…»). На такой разговор сам Герцен откликается. Первое упоминание о Мельникове в «Колоколе», 1 января 1858 года:
«Отчего вы не боитесь гласности (Герцен задает этот вопрос Александру п. – Л А.), а Панин и Вяземский боятся? Отчего вы хотите искоренить взятки, а Ланской вызвал двух литераторов и запретил им касаться этого?»
«…Я с Салтыковым по одной дорожке иду, – записывает в дневнике Мельников. – Что Щедрину, то и Печерскому».
Впрочем, искоренение взяток – не единственное, за что ценится он в передовом обществе.
В том же июльском номере «Русского вестника», где опубликован «Медвежий угол», появляются и «Старые годы». Повесть, решительно выпадающая – и по тону, и по фактуре – из ряда «дорожных» очерков Печерского. Да и по теме другая. В очерках – дела современные, плуты и лукавцы, деятели эпохи «пара и электричества». В повести – дела давно минувших лет, орлы доекатерининские, дикое барство, самозабвенное холопство… И стиль письма несколько другой: вместо протокольной четкости и «незаинтересованной» цифирной правды – широкий мах кисти, да с романтическим налетом: с тайными венчаниями и похищениями, со склепом, в котором замурована красавица, с предсмертными записками, с костями, скрыто выносимыми в ящике. Поневоле отвлекаешься от «смысла» и начинаешь следить за «событиями» – как в далеком милом детстве, когда читаешь, как сказал бы Некрасов, «вальтер-скоттовское».[15]
Однако и смысл срабатывает. Крепостническая дикость прет из каждой сцены. Порют бары крепостных – ежели «из своих рук», то это знак особого снисхождения. Головами лед на реке крепостные прошибают – барам на потеху. Наложниц бары разряжают богинями – ради пущего удовольствия. Женят рабов и рабьшь – словно собак случают. Тут тебе весь будущий Лесков предсказан, с сокрушительными забавами «Очарованного странника», с постельными пасторалями «Тупейного художника», со степными набегами плодомасовских удальцов, с собачьими радостями плодомасовских карликов…
И вертится все на грани света и тьмы, в смешении добра и зла, между «да» и «нет». Рисунок четок и резок, а общее ощущение – зыблется. То автор с явным восторгом ведет повествование от имени злодея, а злодейство сквозь восторг «само собой» чернеет, то, наоборот, в разгар злодейства, описываемого с прямым ужасом и омерзением, – такая щедрость, такая широта души в герое открываются, что не знаешь, как и судить его.
Злодейства и самодурства князя Андрея Юрьевича давно соотнесены у биографов Мельникова с преданиями волжской старины, где некий владелец сельца Лыськова, князь Георгий Грузинский, во времена оны держал на пристани несколько троек и, похищая всех приезжих, вез в свое имение – кутить. Теперь такое поведение называют «амбивалентным». Вообще же не сразу и сообразишь, как назвать его. Странную фигуру выдвигает Мельников, в странном, двойном освещении. Сам казнит князь, сам милует. Сам холопов порет, сам медведя бьет, да не из ружья – ножом. Еретицу насилует, да к ней же в ноги и валится, заливаясь слезами раскаяния. Крупный человек, и во зле, и в великодушии.
Самодур, непредсказуемый. Думаешь: ну, колк сам все решает, так сам и отвечать будет, ан-нет: чуть что – концы в воду – невиноватый, или, лучше сказать, перед людьми виноватый, а перед богом – никогда. Барин и холоп вместе. Без середины.
Это-то вот магическое двоение контура и завораживает при чтении мельниковской повести сегодня, так что несколько даже недоумеваешь: как же это признанный обличитель написал такой загадочный эпос? И как приняли из рук обличителя этот эпос современники?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});