Кристофер Бакли - Прощайте, мама и папа. Воспоминания
Глава 3
Полагаю, мы можем делать все, что хотим
Папа проснулся около половины девятого и позвал меня в кабинет. Прежде чем заснуть, я отправил на его адрес некролог. Он сказал, что был рад прочитать его. Он всегда поощрял меня в моих писаниях, но и частенько критиковал. Папа был щедрым и в то же время придирчивым человеком. Однако в последние годы ему становилось все труднее, если не невозможно, поощрять меня, разве что когда он читал тексты о себе самом. (Я пишу это с некоторым смущением, однако и прежде тут не было ничего веселого.) Что же касается моего последнего романа, опубликованного за две недели до маминой смерти и получившего отличные отклики (в основном) как мое лучшее произведение, то папа прислал мне свои комментарии с припиской: «Мне не нравится. Извини».
Я пришел к нему в кабинет-гараж и обнял его, хотя из-за обычного для этого места беспорядка до него было трудно дотянуться. Переделанный в кабинет гараж папа занимал с 1952 года, и, если не считать выпусков газет за многие годы, которые были отправлены в Йель, он не выбросил ни единой бумажки, так что в результате кабинет превратился в выставку son et lumiére[11] под названием «Уильям Ф. Бакли-младший. Опыты». (Примерно год спустя мне самому пришлось разгребать эти поистине авгиевы конюшни. Потребовались одна неделя работы и два «Дампстера». Но я лишь поскреб по поверхности.)
Джейм был папиным любимым компьютером. Разговаривали они исключительно на испанском. Кажется, он был там всегда, возможно, еще со времен увлечения компьютерами Руба Голдберга.[12] В 2008 году он, верно, остался единственным человеком на земле, который все еще пользовался Wordstar, то есть системой, освоенной им в 1983 году. Загрузка Wordstar в современный компьютер «Делл» была сродни размещению системы управления «Сопуит Кэмел»[13] в современном истребителе F-16. Однако папу никак нельзя было отговорить от его пристрастий. Несколько поколений секретарей УФБ вынуждены были ломать себе головы над устаревшей клинописью, редактируя рукописи отца.
В то мрачное, дождливое воскресное утро папа проснулся с красными глазами, распухшим лицом, ему было трудно дышать, и вообще он был в плохом состоянии. Постепенно его эмфизема становилась все мучительнее, к тому же он только что потерял жену, с которой прожил пятьдесят семь лет. Мы обнялись настолько крепко, насколько могли в его захламленном кабинете, где главное место принадлежало компьютеру. Я поглядел на экран. Он отображал послания о смерти мамы. Их насчитывалось множество. В некоторых неправильно транскрибировалось ее имя.
Папины имейлы стали популярны среди множества его корреспондентов из-за их возрастающей непостижимости. Когда-то папа был одним из самых грамотных и аккуратных людей, а теперь он небрежно тыкал пальцами куда ни попадя, и потому его послания иногда звучали как шифровка с подводной лодки:
Даоргой ынс!
Очньо адр, что ыт бедушь ан ркоцнете в яптниуц.
(Перевод: Дорогой сын, очень рад, что ты будешь в пятницу на концерте.)
Я подшучивал над папой, мол, ему следует свою корреспонденцию отправлять вместе с программой для раскодирования. Однажды, не в силах ничего понять, я послал папе сообщение: «Дорогой папа, я честно пытался разобрать, что ты мне написал, но у меня ничего не вышло». Он получил имейл и рассмеялся, написав в ответ: «Я тоже ничего не понял». Я исправил мамино имя на его компьютере. Мне было шесть лет, когда я уселся к папе на колени и стал учиться работать с клавиатурой. «Быстрая рыжая лиса прыгнула на ленивую корову» — написали мы тогда.
Буря не утихала. Папа, Дэнни и я отправились поесть в «Прибрежную таверну» Джимми. Мы заказали по «Кровавой Мэри», пива, вина, сэндвичи «Рубен»[14] с кольцами лука. «Пойдем в кино?» — спросил папа, мгновенно перенеся меня на пятьдесят лет назад. Когда я был маленьким, то в летние вечера, после обеда, он обычно говорил: «Пойдем в кино?» И я бегом бежал за «Стэмфорд эдвокат», где печатали афишу. Мы прыгали в машину, с трудом успевали к началу фильма, а через пять минут папа уже храпел, как цепная пила. Мама толкала его: «Голубчик, проснись», — после чего голубчик открывал глаза, смотрел на Гари Купера (или кого-нибудь другого), разыгрывавшего на экране какую-то сцену, и громко спрашивал: «Дорогая, кто это там? Что он делает?»
Я сказал ему: «Ну да. Почему бы нет?»
Папа странно улыбнулся и произнес: «Полагаю, теперь мы можем делать все, что хотим». И тут мне пришло в голову, что за пятьдесят семь лет ему в первый раз не надо думать о том, что скажет мама. Он мог делать, что ему заблагорассудится. Собственно, обычно он делал что хотел — печатая это, я невесело хмыкнул, — однако это droit de seigneur[15] на собственную жизнь довольно дорого стоило. В кино мы не пошли. Папа устал, и ему требовалось поспать. Около пяти часов из своей комнаты над гаражом мне позвонил Дэнни и сообщил, что папа собирается в церковь. Я сказал, что тоже пойду.
Обычно я не ходил. Обычно, оказываясь дома по воскресеньям, я благоразумно удирал на то время, когда папа, собрав своих испанцев, ехал в церковь Святой Марии, где обходительный священник служил на латыни особую службу. Папа был традиционным католиком, то есть открыто не повиновавшимся Второму Ватиканскому собору (1962–1965). Одной из реформ этого собора, если не считать абсолютно понятную литургию, был Знак Мира, то есть когда священник требует, чтобы все повернулись друг к другу лицом и обменялись рукопожатиями или поцелуями, обнялись, похлопывая друг друга по плечу, и т. д. Несмотря на свое парадипломатическое христианство, папа нашел эту «кумбайю» запредельной, и за десять секунд до неминуемого действа падал на колени и закрывал лицо ладонями в пылкой молитве.
Тогда, насколько мне помнится, в церкви был не его день, поэтому я отправился с ним вместе под все еще лившим дождем. Во время службы папа плакал. А потом он сказал Дэнни, мол, он «счастлив», что я пошел вместе с ними.
Мы с папой пережили нашу собственную столетнюю войну из-за отношения к религии. В конце концов выдохлись. Я, будучи лицемером, трусом или мудрецом, выставил на фасаде «Потемкина» сообщение о своем возвращении в лоно церкви. Мой агностицизм, когда-то откровенный, ушел в подполье. У меня больше не было желания вывешивать свои тезисы на церковных воротах. А теперь я знал, что у нас осталось немного времени, и не хотел проводить его в теософских дискуссиях, разрывавших папе сердце.
Лишь теперь, после папиной смерти, я осмеливаюсь написать об этом, не боясь инициировать канонадный огонь (очень ясных) проклятий в мой адрес. Времена наших «бури и натиска» имели отношение исключительно к религии. У папы было самое потрясающее, надежное, озорное, живое чувство юмора, какого больше ни у кого не было, и все же его внутренний Савонарола давал о себе знать при малейшем намеке (если воспользоваться его собственным словом) на нечестивость. Поэтому никогда, даже в самое пиковое время своего агностицизма, я не насмешничал над церковью — более того, становясь все большим скептиком, я написал серьезную пьесу о католическом мученике шестнадцатого столетия и комический роман о развращенных пьяницах-монахах. Последний был настоящим «нежным фарсом». Четыре года я провел в монастырской школе Новой Англии и с большой любовью, даже обожанием, вспоминаю тамошних монахов, которые немало претерпели от меня за те четыре года.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});